Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 86

От боли и отчаяния Левиафан должен был поднять голову и прозреть. Боль и отчаяние должны организовать его хаотическое тело, укрепить в нем добро, волю и порядок.

Большевизм был этой болью и отчаянием России. Большевизм – болезнь, таившаяся в ее недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты о какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства.

И вот болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем, Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, не оформленное сгорело и горит в этой борьбе.

Теперь – ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и сила, – должны соединить в единый организм – в тело прозревшего Левиафана – все временно отторгнутые части.

Россия была большой, теперь должна стать великой.

Благословенны павшие за это дело – их кровь легла под стены новой России.

В БРЕДУ [224]

Снежные хлопья, иглы снега летят в лицо, запорошили всю грудь, соболий воротник Дунички; концы ее пухового платка вьются за санками, в темноте. Мчится за нами вслед месяц сквозь белые барашки, залетел за тучу и скрылся. Рысак кидает в передок морозными комками: его храпящее, взмыленное тело в надежных руках, – они вытянуты, подняты; нам виден серебряный пояс, высоко перепоясавший монументальный зад. Санки влетают в ухабы, стучат по выбоинам и, взвизгнув полозьями, раскатываются на повороте. Ночной сторож в заиндевелом башлыке, – из-под него видны только ледяные усы и нос, – подносит варежку к бляхе и скрывается в облаках лошадиного пара. Сквозь очертания сосен светят, как луны, фонари, и свет и снег лилово-розовый.

Дуничкины глаза строги и холодны, как драгоценные камни; рот прикрыт муфтою, только по нему и можно угадать – весело ей, строго, грустно?

Не родился еще на свете человек, чтобы попросту разгадать Дуничкино своеволие. Недаром она выросла в московском, заросшем липами, переулке [225], где летом в скуку шатается шарманка, и на улицу из ворот выходит цыплячья семья с озабоченной курицей, а по зимам приветливо светятся окна, бегают с сумками девочки и мальчики, повсюду – прислушайся – слышны звуки рояля; где бредет длинноволосый профессор, скрипя кожаными калошами, – он уже два раза прошел свой дом и, став, трет лоб, а девочки в коричневых юбках хохочут на другом тротуаре; где на салазках развозят молоко и квашеную капусту; где под Рождество приносят столько таинственных свертков, кульков и корзин; где в каждом доме вырастают для любви и любят нежно и своевольно, и незаметно стареют среди любимых лиц, и колокол пятиглавой церковки, заслоненной некрасивым домом, оповещает весь переулок о тихой кончине.

На ухабах, когда санки взлетают, крепко обхватываю Дуничкину спину и говорю, наклоняясь к лицу:

– Ну-с, Дуничка.

– Что – ну-с? Молчите лучше.

– Не пойдете за меня замуж?

– Нет, не пойду.

– Почему?

– Потому что не собираюсь.

– Если вы меня не любите, я застрелюсь.

– Еще бы.

– Что еще бы?

– Не приставайте ко мне.

Тогда я спрашиваю серьезно, как о важном деле:

– Дуничка, вы меня любите?

– Очень.

Она глядит, как мелькают стволы сосен, сугробы, заборы. В стороне темное поле. Мы едем шагом. Посвистывает ветер в телеграфных проводах. Два сердца, влюбленных и ненадежных, бьются близко друг около друга на этом огромном, студеном Ходынском поле. Кругом снега, ледяная ночь. Дуничка!.. Со стоном я поднял голову и проснулся.

Я лежал в ямке на склоне оврага, в орешнике. Моросил, шумел по листьям мелкий дождик. Иногда выстрел хлопал вдалеке. Хоть вглядывайся, хоть нет – ничего не различить в темноте, на затянутом сырыми тучами небе.

Я втянул голову в поднятый воротник шинели, засунул глубоко руки в рукава. Знобит так, что не могу удержать стучащие зубы, а в горле сухо и горят глаза.

Представляется, что спина моя расползлась по всему орешнику, и мелко, злобно сечет ее ледяной дождь. Неподалеку негромкий голос позвал:

– Василий, а Василий, опять заснул?

– Нет, не сплю.

– Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера в этом орешнике наших двух закололи.

Я сказал:

– Наши цепи на той стороне, если тревога – услышим.

Сквозь озноб и жар по мне ползло, пробиралось липкой какой-то пакостью – отвращение. Я закрыл глаза, уткнулся носом в колени.

Ненавижу «наших» на той стороне, товарища Кузьму Дехтерева и, хуже всех, самого себя.

В таком настроении легко быть честным. С честной прямотой спрашиваю: «Зачем сижу здесь в орешнике, трясусь, как псина? А затем, что трус – безвольный, дряблый и порочный человек».

Но ответ слишком общий, и хорошей, острой боли не чувствую. Я сижу в орешнике с винтовкой, потому что меня, как бывшего офицера, взяли в Москве на учет, пригрозили расстрелом и послали на фронт, где в бинокль, разглядывая «неприятельские» позиции, я узнаю иногда добрых знакомых, друзей.

Не пойти я не мог: всякому дорого свое тело, хотя бы оно распухло, как мое сейчас, расплылось по всему оврагу под колкой изморозью, и сознание осталось в одной точке – в маленькой, точно клубок, раскаленной голове.

В ней появляется мысль и кажется мне откровением – до того проста: отношение тела к голове, такое, как у меня, есть порок. Вот почему я весь – гнусный. А если будет обратное отношение – голова вырастет в огромную голову, а тело подберется, станет не больше мухи, какое счастье тогда! Я стану добродетельным, возвышенным, чистым. Я перестану мучиться.

Тогда я представляю, как будет расти, увеличиваться моя голова. И вот – полез лоб, точно мыльный пузырь из соломинки, легко раздвинулся череп, виски, все лицо. Голова выросла с воздушный шар. Гулко отдаются в ней удары сердца. Счастье! Освобождение! Чистота! Точно огненные ручейки переливаются, шумят, ласкают меня. Как просто освобождение! Теперь бы оторваться и полететь. И я, закачавшись, уплываю.

В тени навеса, – я узнаю: это полустанок, самый милый из всех полустанков на свете, – в тени сидит Дуничка, на коленях у нее свертки, лицо опущено, маленький рот гордо и брезгливо сжат; разгребая носком белой туфли гравий, она говорит:

– Василий Иванович, вы меня не любите, хоть повторяете это тысячу раз. Мы с вами говорим сейчас, как через поле, и голоса чужие.

– Дуничка, вы сумасшедшая. У вас опять дурное настроение. Я вас, разумеется, люблю, и по-моему, относительно этого нужно раз навсегда успокоиться.

Она пронзительно глядит мне в глаза. С колен ее катится сверток с халвой и свечками. В больших, серых, холодных, как драгоценные камни, глазах нет милосердия. Я поеживаюсь, не хочу этого поеживания, усмехаюсь, а что-то во мне извивается, какая-то ничтожность.

– Вы ленивый и легкомысленный человек, – говорит Дуничка, – я с вами становлюсь сама дурной и капризной, потому что вы – ленивый. Мне постоянно хочется вас мучить. Я замучаю вас, потому что вам лень любить. А я, кажется, вас совсем не люблю больше. Честно слово. Вы чересчур довольный, так и сияете.

Она громко вздыхает, подняв плечи. За холмами, куда доходит ржаное поле, село солнце и разливается невеселый закат. В сумерках пахнет полынью.

– Я знаю, что вы не виноваты, а виновата я, – говорит Дуничка, – но мне не хочется такой любви, как у нас. Мне хочется такой любви, чтобы случилось с нами чудо, понимаете? Ну, хорошо, я сумасшедшая, но не могу любить, если не верю в чудо. Разве это любовь – наше с вами времяпровождение... Господи, Господи!