Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 99
Не трудно, однако, заметить, что эта гражданская позиция Толстого весны и лета 1917 г. – эти его восторженность и пиетет перед революцией, некая театральность веры в неисчерпаемый потенциал русского народа, в его мистическую сущность (веры еще не выстраданной, а потому до конца не понятой), призывы к продолжению давно скомпрометировавшей себя войны, – сродни той, что занимает в романе «Хождение по мукам» один из его героев, Николай Иванович Смоковников, дико и бессмысленно убитый солдатами на почти уже не существующем фронте. Его гибель, возможно, и должна была символизировать конец тех отчасти наивных, отчасти безответственных представлений о глубочайших российских потрясениях, которыми грешил когда-то и сам писатель.
Но было в восприятии Толстого революционных событий и глубоко личное, сокровенное, о чем он не так много писал, но, тем не менее, нашел нужным поделиться с некоторыми из современников. Во многом верно ощущавший природу национального самосознания, в характере русской революции писатель сумел разглядеть черты сугубо индивидуальные и вместе с тем органичные. Много позже Ф.А. Степун, встречавшийся с Толстым в Москве в дни работы Государственного совещания, рассказывал: «Алексей Николаевич поразил меня своим глубоким проникновением в стихию революции, которой его социальное сознание, конечно, страшилось, но к которой он утробно влекся как к родной ему стихии озорства и буйства (...) Толстой первый по-настоящему открыл мне глаза на ту пугачевскую, разинскую стихию революции, в недооценке которой заключалась слабость нашей либерал-демократии» [297].
Оценка событий Февраля была существенно скорректирована Толстым уже к концу первого года революции, в том числе и под влиянием Октябрьских дней, отношение к которым писателя с самого начала было крайне противоречивым. В статье «На костре» он писал: «...первого марта 1917 года у нас произошла не революция, а военный и голодный бунт, как реакция на трехлетнюю войну (...) потому что нация во всей своей массе осталась нема и бесстрастна, не подняла сонных век, не выразила иной воли, кроме желания скорого мира и сытого покоя» [298]. И только в Октябрьские дни, по мнению Толстого, «время игры в революцию кончилось», «костер задымился». Горьким упреком прозвучали слова героя очерка «Ночная смена» той части интеллигенции, которая не хотела видеть в произошедшем ничего, кроме бунта невежественной черни, запятнавшего светлые идеалы русской революции: «Не мило нам было ни отечество, ни обычай родной, ни прошлое. Даже слово – родина – признавалось всеми подгнившим, с душком, отдавало не то охранным отделением, не то опричниной. Настоящий русский, сознающий себя человек должен быть мировым гражданином, отечество его земля, а Россия лишь случайное место рождения, говорили мы. И все русское казалось нам чумазым, варварским, хамским, родина наша – рабой, слишком горды и свободолюбивы мы были, чтобы любить рабу. Нет, не она наша возлюбленная, а какая-то будущая родина, та, которую мы выдумаем, дайте срок (...) И вот теперь пришел страшный час встречи. Не из-за облаков пришла наша возлюбленная, родина. Не в венце свобод. Не в чистых одеждах. А поднялась вот здесь от земли, рядом с нами. Отскочили. В ужасе отпрянули мы. Что это? Кто эта страшная и дикая, с одеждой в земле, с руками в крови и ранах, с искаженным мукой, безумным лицом! Я не знаю тебя! Я не звал тебя! Кто ты? – Я твоя родина!» [299].
Позже, осенью 1918 г., уже будучи в Одессе, почти накануне эмиграции, в статье «Левиафан» Толстой подробно напишет о причинах, которые легли в основу его изменившегося отношение к Февралю: «Помню лето 1917 года в Москве. Знойные покрытые мусором улицы. Неряшливые любопытствующие, – “Где, что говорят?”, “Где, что продают?”, – толпы людей. Митинги – сборища лентяев, зевак, обывателей, тоскующих по неизвестному будущему, и над задранными головами – “оратель” с надутыми жилами. И у магазинов длинные очереди ленивых солдат за табаком и мануфактурой. Помню чувство медленного отвращения, понемногу проникавшее в меня. Ведь это – заря свободы. Это народ, призванный к власти. Помню чувство бессильного отчаяния, когда приходили дурные вести с фронта. Помню, как в дыму запылавших усадеб и деревень почудился страшный призрак: раскосое, ухмыляющееся лицо Змея Тугарина, вдохновителя черного предела. Было ясно, – не хотелось только верить, – в России не революция, а – ленивый бунт. Ничто не изменилось в своих сущностях, качественно осталось тем же, сломался только, рассыпался государственный аппарат, но все тысячи колес валялись такие же – ржавые, непригодные» [300].
Удрученный развитием событий после Февраля, в конце 1917 г. писатель был готов принять «все во имя грядущего, во имя преображения, во имя светлой, великой, чистой России», оценивая Октябрь, как «ураган крови и ужаса, пролетевший по стране», который «потревожил, наконец, нашу дремоту», связывая свои надежды с созывом Учредительного собрания, которое «должно установить добро и милосердие для всех». Но и эта его иллюзия скоро была развеяна. Часто встречавшийся с Толстым зимой и весной 1918 г. И.Г. Эренбург вспоминал о писателе: «...он был растерян, огорчен, иногда подавлен, не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе “Бом”, ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное недоумевал (...) Он видел трусость обывателей, мелочность обид, а сам не знал, что ему делать» [301].
Отношение Толстого к революционным событиям в России, их оценка по горячим следам запечатлены в художественном творчестве писателя – рассказах, повестях, пьесах, созданных в первые годы после революции, в преддверии романа «Хождение по мукам». В их числе повесть «Милосердия!» (1918), пьесы «Горький цвет» (1917) и «Смерть Дантона» (1918), рассказы «Катя» (1918; «Простая душа»), «В бреду» (1918) и др.
Повесть «Милосердия!» сам Толстой много позже назвал «опытом критики российской либеральной интеллигенции в свете Октябрьского зарева» (I, 45). Но содержание произведения, речь в котором идет о жизни одной из московских семей в первые месяцы после Октябрьского переворота, о разрушении привычного уклада и крахе родственных отношений, конечно, гораздо шире этого императивного определения. Небольшая по объему, повесть вобрала в себя и наиболее характерные черты московского быта зимы 1917—1918 гг., и предчувствия новых небывалых испытаний. Ее герой, московский присяжный поверенный Василий Петрович Шевырев, с неожиданным для себя самого безразличием созерцает разрушение собственной жизни, «угасание» привычного и, как представлялось, незыблемого мира: «Оказалось, что “я” Василия Петровича, некоторая первоначальная сущность, ему одному принадлежащее начало, живущее в его упитанном теле, одетом с утра в синий пиджак, в золотые очки, привыкшем, например, во время разговора теребить и покусывать русую бородку, словом – не признаваемая Дарвином, либеральными газетами и большинством адвокатов душа, та, что жила в теле Василия Петровича, оказалась смятенной, сморщенной и малой до жалости. Не душа, а эмбрион. Оставленный сам с собою, Василий Петрович растерялся. Действительно было из-за чего подкоситься ногам: культурный, умный, значительный человек превращался в пар, как снежная баба. Знания, воспитанность, вкусы, идеи, нравственные задачи – все это оказалось наносным, а главное, враждебным сегодняшнему дню, даже преступным, так же, как год назад казалось преступным и враждебным отсутствие этих качеств» [302]. В состоянии душевной пустоты, с сердцем, «застывающим от тоски», пытаясь найти новые координаты своему существованию, Василий Петрович совершает поступки, которые приводят его к конфликту с сыном. И только неожиданная возможность быть сыном убитым выводит героя из состояния нравственного оцепенения. Он наконец видит вещи в их реальном измерении: «Мальчик хотел меня убить, вот история, – проговорил он, сдерживая с трудом подкатывающий к горлу соленый клубок. – Совсем плохо, значит, совсем дело плохо» [303].