Вниз по Уралу - Толстой Алексей Николаевич. Страница 10
Мы долго стояли молча.
Разрядилась старица… Старушка умеет прельщать… Немудрено, что у нее так много влюбленных!
Когда вернулись на стан, недалеко от палатки поставили два перетяга; от них к упругим прутьям, которые воткнули у палатки, провели шнуры, подвесив на каждый колокольчики. Возьмет рыба — позвонит. По звонку будет известно, кто попал. Каждая рыба звонит по-своему. Судак — деликатно, нежными мелкими нажимами, как воспитанный молодой человек, явившийся впервые на свидание к своей возлюбленной. Сом — бесцеремонно, как пьяный, рвет звонок так, что колокольчик захлебывается: вот-вот слетит на землю. Голавль нажимает уверенно, смело, словно пришел с работы домой, где его ждет заботливая супруга. Щука нервничает, мечется: кто смел ее задержать? У хапуги всегда неотложные дела и всегда серьезные. Ну, а сазана всегда можно узнать, потому что звонит властно, настойчиво. Он не терпит ожидания. Он вечно торопится, спешит, вечно занят по горло.
Сами же путешественники тщательно подготовились и с нетерпением начали поджидать прилета гостей. Загасили костер, забросали очаг песком, чтобы дымком не пахло, прибрали разбросанные по лагерю вещи, какие могли блестеть в темноте: бутылки, бидоны, ведра. Все забрались в палатку по своим постелям и приглушенными голосами повели разговоры. О чем? Конечно, о гусях!
— Гуси, гуси, — твердили все на разные лады. А что гусь?! Птица обычная, мало чем примечательная. Разве только вот гусь копченый внушает некоторое уважение.
— Да, — аппетитно крякнул Толстой, — копченый гусь великолепен, если он приготовлен мастерами своего дела.
— К нему идет кристально светлая водка — «Московская», — поддержал «капитан», глотая слюну.
Его кто-то перебил:
— Но гуси… Рим спасли…
На это Лидия Николаевна заметила:
— Ну, в Италии животные вообще играли большую роль в строительстве и охране государства: гуси спасли Рим, а волчица выкормила основателя Рима. Сами итальянцы, видно, не были способны построить свое государство без помощи птиц и зверей. Человеку не хватало разума, так он брал у животных инстинкты. Они вернее выводили на правильный путь.
Инстинкты животных вырабатывались, укреплялись тысячелетиями. У гусей они отшлифовались до предела.
Дикий гусь — врожденный коллективист: он живет в огромных стадах, артелях. У них есть свои вожаки, свои часовые, свои разведчики. В дальних передвижениях они выработали свои построения: треугольники, цепи, косяки. Дикие гуси внушают какое-то благоговение, какое-то мистическое удивление. Кажется, что они не умирали и не умирают, а живут вечно. Они бессмертны. Они не меняются, они те же, что были при Рюрике. Их крик тот же, что слышали воины и при Грозном, а их способ передвижения сохранен со времен Батыя. Дикие гуси — символ устойчивости, прочности и неизменности. Они — сама вечность! У них нет отдельных экземпляров. Они слиты в стаи, косяки, как клетки в единый организм. И смерть клетки проходит незаметно. Человечество в конце концов придет к тому же. И человек преодолеет страх смерти только тогда, когда отдельная личность будет поглощена, слита с коллективом…
Толстой прервал эти разговоры:
— Ой, братцы… Эта философия ни к чему. Послушаем лучше тех, кто охотился на гусей. За лучший рассказ — премия.
— Ну, тогда пусть доктор расскажет, как он бил гусей. Вот это история, каких мало, — предложил «капитан».
Это случилось на мергеневских песках, где, как нам рассказывали бакенщики, гусиная присадка. На Урал, как известно, гуси летят с полей не рано, в полдень примерно.
Не торопясь, я и Валериан выбрали сидки, замаскировались и стали ждать прилета. Ждать пришлось часа полтора. Но вот, наконец, появились гуси. Летели они в молочно-мглистой высоте — и, казалось, на высоте большой. Я подумал: «Ну, эти идут мимо». А они вдруг турманом, с шумом-свистом стали валиться на пески. Однако место они выбрали не там, где мы сидели, а метров на двести повыше. Нападало их много, по моим подсчетам не менее трехсот. Видеть, слышать все это было очень занятно, но — бесполезно. Нужно подкрасться к гусям поближе. Лесом я зашел против того места, где, по моим соображениям, гуси расположились. По песку я полз на животе, прячась то за чахлый кустарник, то за лопух, то за небольшой увальчик. Моя серо-белая майка и такие же трусы сливались с общим фоном песка, и я мало был заметен; только предательски порой поблескивали стволы «Зауэра». Утомился сильно. Делал передышки и все предвкушал, как я шарахну по гусиному стаду.
— …Да, доктор — стрелок первоклассный! Попасть в гуся тут не ахти какая заслуга, а вот промазать в таком положении нужен большой талант.
Одна Лидия Николаевна пытается защищать:
— Доктор — альтруист. Не то, что кровожадные дикари. Он всякую пташку щадит. Он любит живое, жизнь…
Но голос ее заглушают смешки и нелестные для охотника выкрики.
— Что вы скажете в свое оправдание? — строго, по-прокурорски, спрашивал Толстой.
— Что скажу? Видно, ружье кто-то заговорил, ваше сиятельство. Колдовство, не иначе! Или дробь высыпалась, или песку в одно дуло набрал и сила заряда ослабла. Фронт гусей был не менее 60 метров, летели они рядов в 8—10 на высоте не выше десяти метров. Надо мной темно было, как от тучи. Прострелить такую толщу немыслимо. До сих пор меня мучает вопрос, куда же девалась дробь: дробинке негде было пролететь, не задев гуся.
От незадачливого стрелка отвлек внимание Липатов:
— А я вот в Сибири дуплетом семь гусей сшиб. Тоже стрелял в несметную тучу.
— Липатов, — заметил Валериан, — вы же мне говорили позавчера о пяти гусях. Как не стыдно так безбожно врать?..
Толстой добавил:
— Тебе, Борис, перестанут верить даже тогда, когда ты нечаянно скажешь правду. Помни: вранье тогда занятно, когда оно незаметно переходит в правду. Иначе выходит пустая болтовня. Есть, конечно, и другого рода вранье. Вранье, так сказать, коллективное. Кто-то когда-то удачно сочинил небылицу, другие поверили, приукрасили небылицу — и пошла писать губерния. Тут уж действует массовое внушение. Вот гуси, о которых мы говорим еще с Москвы и которых теперь ждем с нетерпением… А быть может, гуси — тот же миф, о котором здесь говорила Лидия Николаевна?
Алексей Николаевич натянул на голову марлевый полог. Спать!
Через вход в палатку, задернутый прозрачной марлей, заглядывали черная ночь и тишина. Ночь и тишина, как верные сторожа, охраняли сон путешественников.
Сколько прошло времени — час, два, двадцать минут, десять, но все заснули. Кое-где слышались мягкий храп, ровное дыхание, у всех неподвижные, скованные тела, как это обычно бывает в начале сна.
И вдруг, как по команде, сразу все проснулись, привстали на своих постелях и что-то невнятно стали говорить.
Слышались отрывки фраз:
— Палатки держи, крепи!
— Снесет… Ураган налетел…
— Слышали подземный гул?! Это толчок, землетрясение.
Возгласы звучали нелепо: кругом царила тишина.
— Это гуси! Гуси прилетели!
Толстой возразил:
— К черту гуси! Тут столпотворение какое-то, а вы… гуси! Я слышал шум вихря, свист ветра, гул… в этом хаосе звуков тысячи приглушенных, жалобных выкриков… Грешников бросали в кипящую смолу, и они взывали о спасении! Это кончина мира!
— А я, — сказал с усмешкой «капитан», — видел во сне огромный оркестр из тысячи музыкантов. Дирижер сошел с ума. Музыканты обезумели и стали дуть кто во что горазд. Какую я слышал музыку! Жуть! Словно кожу с меня сдирали. И кости смычками, как пилами, рушили. Боли не помню, а жутко было до черта.
— Без дирижера симфонии не получится даже у хорошего оркестра. И жизненная музыка, — заметил доктор, — слаженно звучит только тогда, когда ею управляет наше ясное сознание. Но мы засыпали — засыпало и наше сознание. Оно у каждого засыпает по-своему. И вот это засыпающее сознание исказило, изуродовало наше жизненное восприятие и, вместо правильного отражения действительности, получилась черт знает какая галиматья. И у всех по-разному.