Три минуты молчания. Снегирь - Владимов Георгий Николаевич. Страница 8

– Вот это лишнее. Я ещё ту не отработал. И пожалте в залу.

Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а всё старались – как будто их кто-нибудь слушал. Гомон стоял, как на базаре. «Дед» уже расплачивался с официанткой, вручил ей «Арарат» и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.

– Опаздывает? – спросил «дед».

– Марафет наводит. У них это долго.

– Нет, – я повалился на стул. – Вообще не придёт.

– Почему знаешь?

– Потому что сука…

– Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. – «Дед» поглядел на часы. – На воздух со мной не выйдешь?

– Посижу ещё. – Жутко мне стыдно было перед «дедом»; зачем я её так назвал? – Дождусь всё-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.

– Да не ругайся с нею, обещаешь?

Я обещал. Мы допили – за тех, кто в море, – «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.

– Завтра на причал приходи, попрощаемся.

Я ему пожал руку – обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идёт к выходу. «Дед» был тяжёлый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.

Я услышал: официантка убирает посуду.

– Принеси, – сказал я ей, – ещё полтораста.

– Ничего тебе больше не принесу.

– Думаешь, без денег сижу? Могу показать. – Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. – Видишь, я в море уродуюсь… И все вы у меня в ногах должны валяться!

– Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.

– Кто не велел?

– А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».

– Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.

– Дурачок ты, – она говорит. – Ты потише, зачем тебе пятнадцать суток сидеть?

Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря – драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.

Потом вся зала как-то повернулась – с люстрами, с дымом, с музыкой, – и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то фужера. Всё бы ничего, да эта дура трёхручьёвская всё перманент свой щипала и бровки супила – с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.

– Чего ты всё щиплешься? – спрашиваю. – Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трёх бигудях помещаются.

– Фу, – говорит, – до чего я пьяных не выношу!

– Милочка, оно же и лучше, что я выпимши. Буду я трезвый – ты же у меня за Софи Лорен не сойдёшь. А так – пожалуйста.

Что-то недопоняла она, но плечьми передёрнула.

– Какая я тебе «милочка»!

– Милочка у него другая, – Клавка ей говорит. Как раз она напротив меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во всё лицо. – Вот он по ней-то и страдает, а нам достаётся ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.

– Глупости, – говорю, – моя верная никогда не подведёт!

– А то мы не видим? Он тут со старичками беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает: может, всё-таки сжалилась, пришла.

– Вот те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого одним пальцем уложит, а в своё время одиннадцать миль проплыл. Знаешь, что это такое – одиннадцать миль?

Клавка рукой махнула и засмеялась.

– Ну, пошли мили-шмили…

И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.

– А прогадал ты, рыженький, – говорит мне Клавка. – Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?

– Слишком, – говорю, – хороша.

– А хочется, чтоб у тебя такая была?

– Не-ет, – смеюсь, – от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.

Вовчикова трёхручьёвская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.

– Ну, и напугали же его! – говорит. – Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?

– Ты из мужиков чёрт-те что делаешь, не людей.

– Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла. И правильно не пришла, с такими только так!

Вовчикова трёхручьёвская сморщилась, как будто лимон разжевала.

– Не тронь ты, – говорит, – его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.

И с такой это жалостью на меня уставилась, – ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза у ней – как у мыши, близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не дождёшься. «Самолюбие», «состояние»! Ах ты, инкассаторша чёртова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?

– Нечуева, – говорю ей ласково, – не чуешь ты души моей переливы.

– Остроумно! – шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого – ума не приложишь.

– Показал бы я тебе одну женщину – так ты же удавишься, оттого что такие бывают.

Клавка опять засмеялась.

– Ну, сбегай за ней, приведи. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.

В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся – отдирать меня от дверей, я его оттолкнул шага на три, подёргал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал её вытаскивать и чувствую – кто-то у меня на плечах повис.

– Отстань, гад однорукий!

А это вовсе и не гардеробщик – меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.

– Чего тебе, филин пучеглазый?

– Как то есть «чего»? – и губища-то, губища распустил. – Ты же уходишь, а нам счёт принесут.

– Я сказал – приду.

– А это ещё неизвестно, Сеня.

– Ах, кисонька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..

– А торту? Лидка торту хочет бизейного.

Я ему совал пятёрками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал – сколько он у меня берёт.

– Те-те-те, – говорит, – я свидетель.

Аскольд ему показал, сколько взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил мне шапку, из-под стойки чего-то достал и мне запихнул за пазуху.

– Капюшон свой не потеряйте.

Мне плакать хотелось, что я его так обидел.

– Прости, отец. Давай поцелуемся.

– Идите, – говорит, – к чертям свинячьим. И не безобразничайте.

Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошёл на улицу.

5

Одиннадцать миль «дед» проплыл ещё молодым, в осень сорок первого года.

В те времена он ещё не рыбачил, а служил мотористом – «мотылем» – на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили, и считался он – гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас ещё в новинку были на судах. В войну его приспособили возить боеприпасы, питание гарнизону, а вывозить – раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли – одна надежда на кресты милосердия, когда в порт – расчехляли два пулемёта на мостике. Ну, и винтари были, конечно, – образца девяносто первого дробь тридцатого года.

Несколько раз им сошло, отбились от самолётов. Но как-то, часа за четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал – следовать за ней к Нордкапу [16]. «Геен зи битте нах плен, рус Иван!» – или вроде этого сказали им немцы в «матюгальничек», – ну, то есть в мегафон, значит, – а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенёс, велел развернуть пулемёты и врезать немчуре по очкам. Те ему на это – из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а – шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что «Днепр»-то ещё на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота за собой в Германию. Тогда он и сказал «деду» – то есть не «деду» ещё, а мотылю: «Надо открыть кингстон». – «Сделаю, – мотыль ответил, – сходи в шлюпку, Ашотыч». Кеп ему показал на далёкий берег: «Доплывёшь с нагрудником?» – «Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся».