Книги Якова - Токарчук Ольга. Страница 15

Капитул вел существование скромное, различные фонды на сумму 10 300 давали годовой доход в 721 польский злотый. От деревни, подаренной князем Сангушко, мы дополнительно имели 700 польских злотых, но хозяин деревни Цвиняч уже три года не платил проценты с взятых взаймы 4000. Сумма, пожертвованная неким офицером Петром, оставалась в руках каноника Завадского, который и не вложил ее никуда, и проценты не платил, то же с суммой 2000 польских злотых, остающейся у каноника Рабчевского. Иными словами, хаос неимоверный, так что я энергично взялся за восстановление финансового благополучия.

Сколько я сделал, ты, дорогой мой друг, можешь сам оценить. Ты приезжал сюда и видел. Сейчас я заканчиваю строительство часовни, и неотложные расходы опустошили мошну, но дело движется, поэтому прошу тебя, мой друг, оказать мне поддержку в сумме около 15 000, которую я смог бы вернуть сразу после Пасхи. Я пробудил в верующих стремление к пожертвованиям, что на Пасху наверняка принесет свои плоды. Например, Ян Ольшанский, подкоморий [31] слуцкий, вложил 20 000 в свои угодья в Брусилове, предназначив половину процентов на собор, а вторую половину – на увеличение числа миссионеров. Глембоцкий, подчаший [32] брацлавский, пожертвовал 10 000 на основание новой коллегии клириков и на алтарь в соборе и дал 2000 на семинарию.

Пишу тебе все это, ибо вершу важные дела и дабы ты мог быть уверен, что ссуда будет иметь покрытие. Между тем я ввязался в неприятную историю с житомирскими евреями, а поскольку они в бесстыдстве своем не знают меры, эти деньги нужны мне как можно скорее. Поразительно, что в нашей Речи Посполитой евреи могут столь открыто нарушать законы и оскорблять общественную нравственность. Не зря папы Климент VIII, Иннокентий III, Григорий XIII и Александр III раз за разом приказывали жечь их Талмуды, а когда мы наконец собрались сделать это здесь, не только не получили поддержки, но даже и светская власть воспротивилась.

Это наводит на размышления: татары, ариане, гуситы изгнаны, а об изгнании евреев как-то позабыли, хотя они пьют нашу кровь. Уже и за границей появилось о нас присловье: Polonia est paradisus Judaeorum…

О плебании в Фирлеюве и ее обитателе – грешном пастыре

Эта осень напоминает гобелен, вышитый невидимыми иглами, – так думает Эльжбета Дружбацкая, пока едет в одолженной старостой бричке. Глубокие коричневые тона вспаханных борозд и более светлая полоска сухой земли на полях, да еще смолистые ветки, на которых до сих пор держатся самые упрямые листья, кажутся пестрыми пятнами. А кое-где и зеленый цвет все еще сохраняет сочность, будто трава позабыла, что сейчас конец октября и по ночам случаются заморозки.

Дорога прямая, как стрела, летит вдоль реки. Слева песчаный овраг – когда-то давным-давно здесь обрушилась земля. Сюда тянутся крестьянские телеги за желтым песком. По небу плывут беспокойные тучи; то темно и серо, то вдруг вырвется яркое солнце, и все предметы на земле делаются пугающе четкими и колючими.

Дружбацкая скучает по дочери – та сейчас ждет пятого ребенка – и думает, что, в сущности, должна находиться с ней рядом вместо того, чтобы колесить с эксцентричной каштеляншей по чужой стране, а уж тем более тащиться в гости к ксендзу-энциклопедисту. Но ведь эти поездки ее кормят. Хотя, казалось бы, поэзия – занятие оседлое, ближе к саду, чем к дороге, в самый раз для такой домоседки, как она.

Ксендз встречает гостью у ворот. Хватает лошадь под уздцы, словно совсем заждался, сразу берет Дружбацкую под руку и ведет в сад возле дома:

– Прошу вас, сударыня.

Плебания стоит прямо у разбитого тракта. Это деревянный дом, ухоженный, старательно побеленный. Видно, что летом он утопает в цветах, которые теперь лежат пожелтевшими подушками. Но чьи-то руки уже занялись уборкой и сложили часть стеблей в кучу, она еще тлеет – похоже, воздух слишком влажен и огонь робеет. По стеблям гордо расхаживают два павлина. Один – старый и дряхлый, с жалкими остатками хвоста, второй, самоуверенный и агрессивный, подбегает к Дружбацкой и клюет платье, так что женщина испуганно отскакивает.

Она бросает взгляд на сад – красивый, аккуратные клумбы, дорожка вымощена круглыми камнями, все устроено строго по правилам садового искусства: у ограды розы – на настойку и, вероятно, венки для украшения костела, дальше дягиль, анис, шалфей. На камнях – поникшие тимьян, мальва, копытень, пупавка. Сейчас от трав мало что осталось, но обо всем можно узнать из названий на деревянных табличках.

От плебании в глубь садика ведет старательно разровненная граблями дорожка, по обе стороны от нее стоят несколько топорные бюсты с высеченными подписями, а над входом виднеется дощечка с корявой надписью – похоже, ксендз сам ее изготовил:

Тело человека – тление и смрад.
Пусть его очистит ароматный сад [33].

Прочитав сей опус, Дружбацкая морщится.

Места не очень много; вдруг начинается крутой спуск к реке, но и тут ксендз устроил сюрпризы: каменные ступеньки, небольшой мостик через крохотный ручей, за которым стоит костел – высокий, мощный, мрачный, возвышающийся над соломенными крышами изб.

Спускаясь по ступенькам, слева и справа можно полюбоваться лапидарием. Следует остановиться перед каждым камнем и прочитать надписи.

Ex nihil orta sunt omnia, et in nihilum omnia revolvuntur. «Все из ничего возникло и в ничто обратится», – читает Дружбацкая, и ее вдруг пробирает дрожь – и от холода, и от этих не слишком умело высеченных слов. К чему все это? К чему все усилия? Эти дорожки и мостики, эти садики, колодцы и ступеньки, эти надписи?

Теперь по каменистой тропке ксендз ведет ее к дороге, таким образом они описывают вокруг небольшого хозяйства круг. Бедная женщина, похоже, не ожидала, что ее ждут такие испытания. Ботинки у Дружбацкой, правда, добротные, кожаные, но она промерзла в бричке и надеялась поскорее прижаться старческой спиной к печке, а не бегать туда-сюда по камням. Наконец, завершив принудительную прогулку, хозяин приглашает гостью в дом; у порога плебании стоит большая плита с выгравированной надписью:

Скромный ксёндз, что звался ране
Бенедикт Хмелёвский,
Грешный, пока жил он с нами,
Пастырь фирлеёвский.
В Подкаменье был плебаном,
А в Рогатине деканом.
Кар достойный, а не хроник,
Праха горсть, а не каноник,
Помолиться просит всё же,
Пусть грехи его не гложат.
Отче наш, Аве Мария прочитай сердечно,
И душа его, насытясь, возликует вечно! [34]

Дружбацкая изумленно смотрит на ксендза:

– Что это? Вы уже готовитесь к смерти, отец?

– Лучше все устроить заранее, чтобы не доставлять потом хлопот бедным родственникам. Я хочу знать, чтó будет написано на моей могильной плите. Ведь наверняка чушь сочинят, какая тебе и в голову бы не пришла. А так я, по крайней мере, уверен.

Уставшая Дружбацкая садится и оглядывается по сторонам – ей хочется пить, но стол пуст, только какие-то бумаги лежат. Весь дом пропитался сыростью и дымом. Дымоходы, похоже, давно не чищены. И дует. В углу белая кафельная печь, рядом – дрова, но затопили недавно, и комната еще не прогрелась.

– До чего же я замерзла, – признается Дружбацкая.

Ксендз, поморщившись, будто проглотил что-то несвежее, поспешно открывает буфет и вынимает оттуда граненый графин и рюмки.

– Лицо каштелянши Коссаковской показалось мне знакомым… – нерешительно начинает он, разливая ликер. – Я когда-то знавал ее старшую сестру…