Бумажные души - Сунд Эрик. Страница 27

Потолок в доме низкий, потому что здесь давным-давно жили малорослики. Их захватывали в плен владыки Свеаланда – силой вывозили даже из Карелии и Турции. Этих людей называли ломальщики, потому что они работали в каменоломнях. Освобожденные, они могли купить себе небольшой участок земли и ломать спину там, но ломальщики часто умирали от голода, такой скудный урожай давала эта земля. Ломальщики ненавидели детей, а когда умирали, их призраки являлись людям по ночам. Если призраки ломальщиков пробирались к человеку в сны, это значило, что они дознались, где живет этот человек, и месть может настигнуть его в любую минуту.

Я давно уже не думаю о папиных историях. Я почти взрослая, что мне старые сказки? И все же, когда я вижу, как дом черной тенью вырисовывается на снегу под лунным светом, мне делается неуютно. Девять дней назад на Ингара напал демон, но сейчас Ингар свободен от него. Сегодня вечером он прокрался ко мне, он снова был прежним Ингаром, даже повеселел. Мы уложили в заплечный мешок еду, воду и пару одеял и тайком ушли.

Пройдя по гребню, мы спускаемся в поле с погибшими посевами. Снег местами сдуло, отчего обнажилась путаница сухих бледных стеблей. Поле выглядит отвратительно: его словно оплел паутиной, задушив все живое, гигантский паук.

– Видишь? – Ингар указывает на каменную ограду возле дома.

Поначалу я не вижу ничего, кроме белого снега, который намело к стене, но, когда мы подходим ближе, я замечаю, что из снега тянется фиолетовый цветок. Тут же я вижу еще несколько, они словно цветные брызги на белом. Цветы не увяли от холода, они свежи, словно летом.

Ингар нагибается, приподнимает головку цветка и обнажает голый белесый стебель.

– Сначала отмирают зеленые листья, – объясняет он. – Потом цветок надолго впадает в спячку, а когда наконец расцветает, то становится Нагой девой.

Я понимаю, почему цветок так называется. Ниже фиолетового венчика он кажется голым.

– Помнишь Юсефа? – спрашивает Ингар.

Я киваю. Юсеф – это тот самый козлик, который несколько лет назад увяз в болоте.

– Однажды я пас его здесь и видел, как он ел эти цветы. Поздно вечером ему стало очень плохо, и мы отвели его к Старейшинам. Те сказали, что это из-за Нагой девы, она ядовитая не хуже мышьяка, нам повезло, что у Юсефа выносливый козий желудок. Противоядия от Нагой девы нет, ее семена могут убить. И цветок этот не северный… Его наверняка посадили.

Я не очень понимаю, что хочет сказать Ингар.

– Я нашел остатки венчика у нас на кухне, – продолжает он. – В ступке… Наверное, семена тоже толкли. Было похоже на мышиный помет, только поменьше.

Ингар смотрит на меня блестящими глазами. Я присаживаюсь на корточки рядом с ним, обнимаю его.

– То есть… Ты ел эти семена?

– Наверное.

– Но… как?

– Это уж ты сама спроси у тех, кто их толок. Спроси, когда вернешься домой. А я ухожу. Но обещаю, что вернусь и заберу вас с Видаром.

В последний раз я была в этом покосившемся домике еще в детстве, но когда Ингар зажигает фонарь и мы заходим, я словно переношусь в прошлое: косо повисшая дверь пронзительно скрежещет по полу; кирпичная труба в трещинах, похожих на молнии; окна заколочены широкими досками.

Стены накренились, потолок провис, а в глубине спальни стоит гадкая подъемная кровать, на которой целому семейству ломальщиков снились скверные сны о мести.

В доме стоит тот же холодный пыльный старый запах, что запомнился мне с детства. Единственная разница в том, что теперь я хожу пригнувшись по всему дому, а не только под дверными притолоками. Кровать еще меньше, чем в моих воспоминаниях. Место, где надо спать, чернеет на выкрашенных белым, облупившихся досках.

– Мы что, будем ночевать здесь?

Ингар кивает и тушит пламя в фонаре.

Будем спать вместе с духами ломальщиков, думаю я, пока мы раздеваемся и застилаем кровать одеялами. И хотя раздеваться в этом доме очень странно, мы ложимся под одеяла голыми.

Я пытаюсь прогнать ребяческие мысли о малоросликах. Это же самая обычная кровать, пусть и ужасно старая, ее доски выкрасили белым самые обычные человеческие руки. Может быть, те ломальщики были просто лесными финнами.

Тело Ингара жарче моего, и он притягивает меня к себе.

Но даже его руки не могут избавить меня от холода и оцепенения. Напротив, я начинаю думать, как буду тосковать по его рукам, обнимающим мое тело.

Как мне будет не хватать минут, когда он кладет мои пальцы на клавиши никельхарпы и направляет мои движения, чтобы я с нужной силой брала нужные ноты. И как пальцы левой руки обхватывают гриф виолончели, как напрягаются, борясь со струнами, жилки, когда он играет. А когда он держит в правой руке смычок, то всегда отставляет мизинец.

С кем я стану музицировать, когда он уйдет?

Руки Ингара оставляют меня: он замечает, что мне не хочется. Я поворачиваюсь к нему спиной и чувствую, как он дышит мне в шею, а потом переворачивается на спину.

Он спит? Да, заснул. Когда он растягивается вот так, как гвоздь, то точно спит. Как мне будет не хватать этого гвоздя.

Я слаба, я не осмеливаюсь показать, как мне претит быть оставленной. Вцепиться бы в него ногтями, ударить, закричать. Но я не хочу отпугнуть его, не хочу показаться ребенком, иначе он не захочет вернуться ко мне. Нет, надо набраться терпения. Надо дождаться его, даже если ждать придется не один год.

Терпения у меня должно быть много, как сказано в “Послании к римлянам” и в “Послании Иакова”:

“И не сим только, но хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда”.

Я поворачиваюсь медленно, чтобы не разбудить его. Сначала он кажется просто тенью. Потом глаза привыкают, и я различаю светлые очертания его лица. Поднимается адамово яблоко: он сглатывает во сне.

Терпение, верность, надежда.

Я провожу указательным пальцем по его груди и дальше, по животу. Чувствую, как он покрывается гусиной кожей, как встают тонкие волоски. Ингар спит, но не весь полностью. Там, внизу, он проснулся, и я осторожно приподнимаю одеяло.

Я чувствую его запах – я привыкла к нему, он мне нравится, отчетливый запах железа и крови – и медленно отгибаю одеяло.

Я не касаюсь его, только смотрю. Глаза привыкают к темноте, зрение обретает глубину и остроту, я различаю серо-голубые оттенки.

Скрипнула кровать: это я подползаю ближе.

Он лежит у Ингара на животе, протянулся на полпути к пупку, налился кровью.

Когда у меня бывает женское, мне не хочется отдаваться Ингару обычным способом, и я пускаю в ход руки и рот. После этого я часто чувствую облегчение, освобождение. Как будто его что-то давит изнутри, саднит, и лишь благодаря мне все, из-за чего он делается напряженным и нетерпеливым, вытекает из него до последней капли.

Я понимаю, что мне нравится просто смотреть. Смотреть и не трогать его.

Я медленно опускаю руку, она зависает прямо над ним, чувствую, как волоски щекочут мне ладонь.

Запах становится явственнее. Я почти чувствую его вкус у себя во рту.

Оставить то, что приятно, значит страдать, а страдать значит укрепляться духом.

Я провожу языком по деснам и нёбу, впиваю его запах, представляю себе, как утоляю голод. От вожделения голова идет кругом, от секундных приступов жара тело трепещет, истекает соком.

Я вожделею, но сопротивляюсь вожделению. Еще немного смотрю на Ингара, а потом убираю руку и прикрываю его одеялом.

– Ты чего? – спрашивает Ингар – он вдруг проснулся.

– Ничего.

Не буду ничего делать, думаю я, пока он не вернется. Я поворачиваюсь к Ингару спиной, он прижимается ко мне сзади, и мы на какое-то время затихаем.

Страдай, прояви терпение, чтобы затем преисполниться надеждой.

Я уже почти засыпаю, когда Ингар вдруг произносит:

– А еще Нагая дева называется безвременник. Знаешь, почему?

– Потому что цветет не в то время? – сонно гадаю я.

– Да… А еще потому, что, если принять ее яд, можно оказаться в нигде. В месте, где нет ни пространства, ни времени.