ГУЛАГ. Паутина Большого террора - Эпплбаум Энн. Страница 14

Архипелагом заинтересовалось и более высокое начальство. По-видимому, сам Дзержинский убедил советское правительство постановлением от 13 октября 1923 года передать ОГПУ конфискованные монастырские здания наряду со зданиями монастырей в Пертоминске и Холмогорах. Так возник Соловецкий лагерь особого назначения (сокращенно – СЛОН) [110].

В фольклоре лагерников Соловки навсегда остались “первым лагерем ГУЛАГа” [111]. Хотя исследователи указывали, что к тому времени уже действовало немало тюрем и лагерей, Соловки, несомненно, заняли особое место не только в памяти бывших заключенных, но и в памяти сотрудников советских “органов” [112]. Пусть Соловки и не были в 1920‑е годы единственной тюрьмой страны, это была их тюрьма, тюрьма ОГПУ, где начальство училось извлекать доход из рабского труда. В 1945‑м в лекции по истории советских лагерей В. Г. Наседкин, который тогда возглавлял ГУЛАГ, заявил, что в 1920 году Соловки положили лагерной системе начало и что в 1926‑м именно там зародилась вся советская система “трудового использования как метода перевоспитания” [113].

Заявление на первый взгляд кажется странным: ведь принудительный труд с 1918 года был в Советской России признанным средством наказания. Его можно понять, если проследить за развитием представлений о принудительном труде на самих Соловках. Ибо хотя заключенные там трудились, их труд поначалу не был организован ни в какую “систему”. Нет указаний и на то, что он приносил значимый доход.

Прежде всего, одна из двух главных категорий соловецких заключенных поначалу не трудилась вовсе. Это были примерно 300 “политических” из социалистов, которых начали привозить в июне 1923‑го. Переведенные из Пертоминска, а также из Бутырок и других тюрем Москвы и Петрограда, они были сразу же размещены в Савватиевском скиту в нескольких километрах от главного монастырского комплекса. Теперь надзиратели могли быть уверены, что социалисты изолированы от других заключенных и не заразят их склонностью к голодовкам и другим формам протеста.

Первое время социалисты пользовались привилегиями политических заключенных, которых они так долго добивались. У них были газеты и книги, была свобода перемещения на территории, огороженной колючей проволокой, и их не заставляли работать. Каждая из главных политических группировок – левые и правые эсеры, анархисты, социал-демократы, а позднее и социалисты-сионисты – выбрала старосту и заняла свою часть монастырской гостиницы, которая, по мнению Екатерины Олицкой, молодой левой эсерки, арестованной в 1924‑м, “ничем не походила на тюрьму” [114]. После месяцев в мрачной камере на Лубянке Олицкая была поражена. Вот как она описывает женскую эсеровскую камеру:

Светлая, чистая, свежепобеленная, с двумя большими, настежь открытыми окнами, выходящими на озеро, камера была полна света и воздуха. Конечно, никаких решеток. Посреди камеры стоял небольшой, покрытый белой скатертью стол. Вдоль стен четыре топчана, аккуратно застеленные постели. У каждой по маленькому столику. На них – книги, тетради, чернильница.

“Мы хотим жить по-человечески”, – объяснили Олицкой сокамерницы, разливая чай в чашки с блюдцами и ложечками и ставя на стол вазочку с сахарным песком [115]. Новоприбывшая вскоре узнала, что, хотя соловецкие “политические” болели туберкулезом и другими болезнями и жили впроголодь, они имели возможность самостоятельно организовать свой быт. Выбранные завхозы ведали хранением, приготовлением и раздачей пищи. Благодаря своему особому “политическому” статусу заключенные могли получать продуктовые посылки не только от родственников, но и от Политического Красного Креста. Хотя эта организация начала испытывать трудности (в 1922‑м на ее помещение был совершен налет и ее имущество было конфисковано), ее руководителю Екатерине Пешковой, обладавшей большими связями, все еще дозволялось оказывать политзаключенным помощь. В 1923 году она отправила в Савватиевский скит целый вагон продовольствия. В октябре того же года она послала на Север одежду [116].

Так до поры до времени решалась проблема “политических”: им давали некоторые поблажки, но их постарались упечь так далеко, как только возможно. Впрочем, это решение устраивало власти недолго: советская система не терпела исключений. В любом случае возникавшие у социалистов иллюзии быстро рассеивались: на Соловках содержалась и другая, куда более многочисленная группа заключенных. “Ступив на соловецкую землю, мы все почувствовали, что у нас начинается новая, странная жизнь, – писал один из «политических». – Из разговоров с уголовниками мы узнали об ужасающем режиме, который ввело для них начальство…” [117] [118]

Куда более деловито и бесцеремонно, и притом очень быстро, власти заполняли главные помещения Соловецкого кремля не столь привилегированными заключенными. От нескольких сотен в 1923 году их число к 1925‑му выросло до 6000 [119]. Среди них были белогвардейские офицеры и сочувствующие белым, “спекулянты”, дворяне, матросы, участвовавшие в Кронштадтском восстании, и обычные преступники. Этим категориям заключенных вряд ли доставался чай в фарфоровых чашках и сахар в вазочках. Точнее – кому-то доставался, кому-то нет, поскольку главным, что характеризовало жизнь в “общих” камерах СЛОНа в те ранние годы, была иррациональность и непредсказуемость с самого момента прибытия. В первый лагерный день, пишет в мемуарах бывший заключенный Борис Ширяев, партию новоприбывших “приветственной речью” встретил первый начальник Соловецкого лагеря Ногтев: “Вот, надо вам знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах – изумление), а соловецкая! (Эта формула теперь широко растеклась по всем концлагерям.) То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас – свой закон” [120].

В последующие дни и недели большая часть заключенных на своей шкуре испытывала эту “власть соловецкую”, которая была смесью преступного пренебрежения и бессистемного насилия. Условия жизни в бывших церквах и монастырских кельях были тяжелыми, и администрация ничего не делала для их улучшения. В первый вечер на Соловках, вспоминал писатель Олег Волков, ему дали место на сплошных нарах, представлявших собой длинные дощатые настилы, на которых люди лежали в ряд. Едва он лег, на него набросились клопы, которые ползли по стойкам нар “сплошными вереницами, как муравьи”. Он не мог спать и вышел на улицу – но “тут другой враг: тучи комаров. <…> С тоской глядел я на мирно спящих, покрытых клопами людей, завидовал им и… и не мог решиться лечь!” [121]

Тем, кого помещали вне кремля, приходилось не лучше. Формально на Соловецком архипелаге было девять отдельных лагерей, а заключенные делились на роты. Но некоторым приходилось жить прямо в лесу [122]. Дмитрий Лихачев, будущий знаменитый филолог, увидев один из этих безымянных лесных лагерей, почувствовал себя привилегированным: “В одном из них я был и заболел от ужаса виденного. Людей пригоняли в лес, заставляли рыть траншею (хорошо, если были лопаты). Две стороны этих траншей были повыше и служили для сна” [123].

На более мелких островах центральная лагерная администрация еще слабее контролировала поведение отдельных охранников и лагерных заправил. Бывший заключенный Киселев описывает в мемуарах лагерную командировку на острове Анзер. Командировка, над которой начальствовал “чекист Ванька Потапов”, состояла из трех бараков и бывшего монастырского здания, где располагалась охрана. Заключенные валили лес. Работали без отдыха до изнеможения и получали очень мало пищи. Отчаявшись, рубили себе руки и ноги. Как утверждает Киселев, Потапов развешал по стенам бараков и показывал посетителям “ожерелья” из отрубленных пальцев и кистей рук; многих он убил своими руками и показывал ямы, где лежало более четырехсот трупов. “Никто из присланных к нему не возвращался”, – пишет о Потапове Киселев [124]. Даже если он преувеличивает, чувствуется подлинный ужас, который внушали заключенным дальние лагеря.