Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 15
— Как умер? — педантично поинтересовался Голембиовский.
— По-божески. За три дня до смерти исповедался, причастился, соборовался. В ночь с 20-го на 21-е в беспамятстве, но громко произнес: «Лестницу, поскорее давай лестницу!» Около 8 утра скончался, успев сказать перед смертью в полном сознании: «Как сладко умирать!» — проинформировал его Верейский.
— Кстати, анекдот, — промурлыкал Муромов, — Болеслав Маркевич писал, что во время похорон Гоголя вся полиция была на ногах, как будто ожидали народного восстания. Маркевич спросил у одного жандарма: «Кого хоронят?» Жандарм громовым голосом ответил: «Генерала Гоголя!» Вот чисто русская оценка заслуг отечеству…
— Ну, так что решаем? — обратился Ригер к Голембиовскому.
— «Блажен муж…» — уронил Борис Вениаминович и поднялся, — imprimatur[9].
Время близилось к полуночи.
Глава 5. «Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен…»
«Тот, кто обладает моралью, непременно умеет хорошо говорить;
но тот, кто умеет хорошо говорить, не обязательно обладает моралью». Конфуций
По дороге домой условились было обсудить в следующий раз Лермонтова, но Голембиовский решил остановиться на Белинском. Никто не возразил, только Ригер пожаловался, что от чтения Герцена и Белинского у него всегда начинается мигрень. Ему посочувствовали, посоветовали запастись анальгином, но решения не изменили.
Было заметно, что эти встречи быстро стали для них привычными, отменись какая — Верейский почувствовал бы разочарование. Он знал все персоналии русской литературы, но теперь подлинно замечал, что видит многое другими глазами, точно впервые открывая для себя классиков. То же самое он заметил и в других.
— Ох… чем больше читаю Виссариона, тем больше согласен с Айхенвальдом, — с видом мученика, влекомого на место казни, простонал Ригер, когда Алексей зашел через два дня на кафедру романо-германской филологии договориться об их холостяцком фуршете. — Слушай, Алекс, а он не одержим был, нет? Посмотри только! «При возражениях, или даже слушая разговоры, не к нему обращенные, но несогласные с его убеждениями, он скоро приходил в состояние кипятка. Лицо его подергивалось судорогами…», «И всегда подверженный одышке, он тут начинал каждый период всхлипыванием; в жарких же спорах случалось, что одышка или кашель совсем прерывали его разговор…» А вот Панаев: «В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.…» Вот Кавелин: «Вечно бывал он нервно возбужден или в полной нервной атонии и расслаблении…» Из последних воспоминаний о нём… «Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования…» Странновато, я этого или не читал, или не заметил раньше…
Верейский пожал плечами.
— Мне там постраннее вещи померещились…
— Вы что это, уже начали обсуждение? — на пороге кафедры возник Муромов, — у меня ещё пара, подождите.
Его заверили, что просто делятся мнением о прочитанных мемуарах, все скинулись и Верейский был послан в гастроном на Энгельса. Собрались они через два часа, при этом оказалось, что Голембиовский тоже принёс вафельный тортик «Белоснежка». Члены «Священного Трибунала по очищению русской литературы от подлецов», как назвал их коллегию Ригер, расположились по привычным местам.
— Начинайте, Верейский.
Тот не заставил простить себя дважды.
— Если в нашем литературоведении и говорится о «загадке Гоголя», я с куда большим основанием мог бы сказать о «загадке Белинского»… Но всё по порядку. Ни один из друзей Белинского тридцатых годов — ни рано умерший Станкевич, ни Бакунин, ни Боткин, ни Клюшников — ни кто-либо другой из его ближайшего окружения этих лет не оставил, к сожалению, воспоминаний. Гораздо больше можно почерпнуть из воспоминаний современников о его детских и юношеских годах, учении в гимназии и университете, а также о петербургской жизни. Дмитрий Иванов, знакомый по Чембару, свидетельствует, что отец Белинского замечал в сыне страсть к чтению и пытливую любознательность, а мать его была добра, но крайне раздражительна, для нее главным было прилично одеть и досыта накормить детей. «Я живо помню её бесконечные хлопоты о печении сдобных булок, о густом молоке, сливочном масле, копченых гусях. Страсть к жирной, неудобоваримой пище, перешедшая к детям, усиливала в них золотушные начала и расположила к худосочию, что было отчасти причиною постоянных болезней желудка и преждевременной смерти Виссариона Григорьевича». Это мы оставим без комментария.
Грамоте Виссарион учился у Екатерины Ципровской, дочери протоколиста дворянской опеки, продолжал своё учение в Чембаре в уездном училище. Весь педагогический штат училища заключался в лице Авраама Грекова, который был учителем по всем предметам курса. «Преподавание совершалось в духе патриархальной простоты. Часто учитель оставлял учеников одних, отправляясь по квартирам для жертвоприношений Вакху»… Иван Лажечников рассказывает, что Белинский перешел в Пензенскую гимназию в августе 1825 года в четырнадцать лет. «По сведениям, почерпнутым из гимназических ведомостей, видно, что Белинскому в третьем классе отмечено: из алгебры и геометрии 2, из истории, статистики и географии 4, из латинского языка 2, из естественной истории 4, из русской словесности и славянского языка 4, во французском и немецком языках отмечено, что не учился. Несмотря на малые успехи в науках и языках, учителя словесности сказывали, что он лучше всех товарищей писал сочинения на заданные темы». Не подумайте, что он совсем дурак, — перебил себя Верейский, — «4» — это был высший балл.
— Знаем-с, — колко отметил Ригер.
Верейский продолжил:
— Его одноклассник М. Попов прибавляет: «В гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете, откуда он был отчислен «по слабости здоровья и недостатку способностей». Все познания его сложились из русских журналов, не старее двадцатых годов, и из русских же книг. Недостающее пополнилось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частью молодые, кипели жаждой познаний, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны.»
Голембиовский хмыкнул, Муромов усмехнулся, Ригер расхохотался. Верейский не мог упрекать коллег за насмешку над глупым суждением и, вздохнув, продолжил:
— Оставив на совести автора подобный панегирик, послушаем друга Белинского — Ивана Тургенева. «Не будучи знаком ни с одним из иностранных языков и не находя в русских книгах ничего, что могло бы удовлетворить его пытливость, Белинский поневоле должен был прибегать к разговорам с друзьями, к продолжительным толкам, суждениям и расспросам; и он отдавался им со всем лихорадочным жаром своей жаждавшей правды души. Таким именно путем он, ещё в Москве, усвоил себе, между прочим, главные выводы и даже терминологию гегелевской философии, беспрекословно царившей тогда в умах молодежи. Дело не обходилось, конечно, без недоразумений, иногда даже комических: друзья-наставники Белинского, передававшие ему всю суть и весь сок западной науки, часто сами плохо и поверхностно её понимали. Много хлопот тогда наделало в Москве известное изречение Гегеля: «Что разумно — то действительно, что действительно — то разумно». С первой половиной изречения все соглашались, но как было понять вторую? Неужели же нужно было признать все, что тогда существовало в России, за разумное? Толковали, толковали и решили: вторую половину изречения не допустить. Если б кто-нибудь шепнул тогда молодым философам, что Гегель не все существующее признает за действительное, — много бы умственной работы и томительных прений было сбережено; они увидали бы, что эта знаменитая формула, как и многие другие, есть простая тавтология и, в сущности, значит только то, что «opium facit dormire, quare est in eo virtus dormitiva», то есть «опиум заставляет спать, потому что это снотворное». Тургеневское свидетельство сильно дезавуирует и опошляет панегирик Попова. При этом отметим, что все мемуаристы едины в одном: упоминая какую-нибудь негативную черту Белинского, они сразу, немедленно, тут же стремятся сгладить это впечатление. Тот же Тургенев: «Как во всех людях с пылкой душою, в Белинском была большая доля нетерпимости. Он не признавал, особенно сгоряча, ни одной частицы правды во мнениях противника и отворачивался от них с тем же негодованием, с которым покидал собственные мнения, когда находил их ошибочными. Но истина была для него слишком дорога, он не мог окончательно упорствовать». Кавелин уверяет, что войдя в литературу, Белинский перестал здороваться и узнавать прежних однокашников, но добавляет, что его всё же узнал. Такими внутренними противоречиями полны все мемуары друзей критика.