Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 5
— Мне кажется, что для начала надо просто отказаться от старых клише. — Верейский смотрел сквозь клубы сигарного дыма, но, продумывая свою мысль, явно ничего не видел. — Историки литературы постоянно тиражируют кондовую либеральную схему, состоящую в противопоставлении прогресса и реакции и, что ещё смешнее, демократии и тирании, хотя вождь аристократов звался в Афинах олигархом, а предводитель демократов — тираном. Но кто сегодня об этом знает? А в итоге все, у кого можно обнаружить пустопорожнюю фразеологию свободы и утопию равенства, заносятся в разряд прогрессивных умов, прочие осуждаются как реакционеры. А это вздор. Где критерий «реакционности»? Что это? Партии или направления, которые принимали бы наименование «реакционных», никогда не существовало. Это жупел. Сегодня реакционным называется тот, кто не доверяет демократам, реакционерами могут также считаться приверженцы социализма, их же предшественники в 1917 году обвиняли в реакционности царское правительство, равно реакционны сегодня мечтающие о монархии. Это дурной круговорот чёрного пиара в политике.
— И в литературе, — кивнул Голембиовский. — При этом попробуйте понять, что есть прогресс? Каковы его цель, направление, принципы? Прошлогодний октябрьский переворот — реакционен или прогрессивен? Но, — он снова сбросил пепел с сигареты, — даже ярые прогрессисты, думаю, согласятся, что любой прогресс дегенеративен и реакционен, когда распадается душа и разрушается мораль.
— Вот это и есть критерий переоценки, — спокойно подхватил Верейский, — с ним и будем сверяться. Или у вас есть другой, Борис Вениаминович? Категорический императив?
— Да ну его, — зло отмахнулся Голембиовский, — осточертели все эти кантианцы с их автономией, прыгающие в сальто-мортале по ту сторону добра и зла ницшеанцы, поклонники Сартра, озабоченные внутренней свободой, сублимирующие либидо фрейдисты, сюрреалисты, созерцающие себя в зеркале немотивированности, и несть числа последующим — весь этот несчастный мир ищет себя, но что он нашёл? Там взять нечего и тонкость интерпретаций этих глупостей никого мудрее не сделала, ваша светлость.
Верейский снова с укором посмотрел на учителя и ничего не сказал.
— Вам всё равно пока не защититься, — продолжал Голембиовский, — почему бы не поразмышлять на досуге? Об опасности рытья в грязном белье вас и предупреждать не надо, я помню, с каким лицом вы читали письма Достоевского, — Верейский и вправду заставлял себя читать любую личную переписку классиков, — хотя иные литературные реалии, уверяю вас, именно в грязном белье и зарождаются, — усмехнулся профессор, — но главное, как призывал в «Анналах» Тацит, судить sine ira et studio[2]. Давайте постараемся увидеть портрет автора в его книгах, а влияние книг будем оценивать по заповедям…
— Синайским или сионским? — полюбопытствовал Верейский.
— А, что, синайские, по-вашему, реакционны? — усмехнулся Голембиовский, — сионские прогрессивней?
Верейский, несмотря на декларируемый им отказ от кондовых либеральных схем, считал именно так, и Голембиовский кивнул.
— Ладно, литературу страны, возросшей на заповедях сионских, оценивать будем по заповедям сионским. Иное было бы, разумеется, методологической ошибкой. Итак, критерий истины — христианская мораль.
— Сможем ли? — Верейскому всегда была свойственна некая неуверенность в своих силах.
— Почему нет? Возможности понимания текста вовсе не беспредельны, мой мальчик, — утешил его Голембиовский, — безграничны возможности непонимания. К тому же — вопрос-то это всё-таки сугубо академический…
Голембиовский условился с ним, что не будет знакомить Каценеленбогена, Розенталя и Шапиро с их литературными изысканиями, а вот беднягу Маркушу Ригера и бездельника Шурика Муромова к их дискуссиям привлечёт. Это, глядишь, и развлечет ребят, и позабавит…
— Если и Ригер назовёт меня князем — я повешусь, — предупредил Верейский.
Глава 2. «Ангел во плоти»
«Мораль есть учение не о том, как стать счастливым,
а о том, как стать достойным счастья». Иммануил Кант.
Разговор с Голембиовским странно расслабил Верейского, точнее, словно вытащил из его сердца тупую занозу. То, что учитель понял и поддержал его, облегчило душу. Польстило и проступившее благое мнение о нём Голембиовского, в общем-то, весьма скупого на оценки. Верейский направился домой, на ходу обдумывая состоявшийся разговор. Попытка переоценки классической литературы давала ему возможность забыться от своей потери, уйти в филологические штудии, которые всегда умиротворяли и сосредотачивали. Понравилась и идея потолковать на эту тему с Муромовым и Ригером.
Александр Муромов, сорокалетний блондин с прозрачными голубыми глазами, увеличенными толстыми линзами очков, был филологом от Бога, сиречь, считал, что филология как таковая может существовать и без литературы. Он много лет собирал исторические и литературные курьезы, был необыкновенно интеллигентен и склонен к эвфемизмам. Никогда не говорил: «дурой была, дурой и осталась», но мягко замечал: «время над ней не властно», не мог выговорить посыл с классическим русским трехбуквием, но сообщал собеседнику: «вы далеко пойдёте», рассерженный же, ронял зло и отчаянно: «Да ямбись оно всё хореем!», и живи он в Англии, именовался бы «истинным джентльменом» — за одно только выражение лица. Извечное «витание в эмпиреях» сделало из него богоискателя, а так как искал Муромов Бога исключительно из желания найти Абсолют, то коллеги не особенно удивлялись, что он нашёл искомое.
Ригер же, желчный брюнет с язвительным взглядом карих глаз, напротив, был казуистом и софистом, мог анализировать что угодно, и даже простой и в общем-то риторический вопрос: «На фига попу гармонь?» — мог стать для него темой небольшого доклада: «К вопросу о целесообразности использования клавишно-пневматических духовых инструментов лицами духовного звания…» Он был дурного мнения о времени, когда его угораздило появиться на свет, был пессимистом и в отношении нынешней литературы, полагая, что рукописи современных писателей не только не горят, но и не тонут. Жизнь он проводил, яростно воюя с собратьями по ремеслу, пользуясь исключительно выражениями: «Быть того не может», «Вздор», «Справедливость противоположного я неопровержимо доказал ещё третьего дня». Был у него и особый конёк: Ригер, специализируясь по немецкой и итальянской литературе, увлекся средневековой демонологией, потом как-то нечувствительно занялся и поисками Бога. О результатах он не распространялся, и Верейский только случайно заметил на его шее крест.
Вешаться Верейскому не пришлось: узнав о его происхождении, Ригер лишь рассмеялся и попенял ему на дешевые сигареты: «Теперь, коллега, вы просто обязаны курить «Pall Mall» и «Parliament», ведь noblesse oblige…», Муромов же только уважительно вытаращил глаза. Оба они восприняли идею Верейского, сообщенную им Голембиовским, вполне благожелательно. Муромов и сам, читая в доперестроечные годы материалы очередного пленума, по-диссидентски бормотал себе под нос: «Неужели именно об этом столетья мечтали лучшие люди России?», Ригер же просто был мизантропом. Кроме того, совпали дурные обстоятельства: Голембиовский три года назад потерял единственного сына, Ригер осенью похоронил жену, Муромов был старым холостяком. Дома никого из них не ждали.
Правда, у них обоих тоже возникли вопросы о критерии переоценки.
— Оценить с точки зрения строгой морали? — усмехнулся Муромов, — «Не войди, Господи, в суд с рабом своим, ибо кто устоит?»
— А вот и посмотрим, — спокойно отозвался Голембиовский.
— «Живя согласно с строгою моралью, я никому не сделал в жизни зла…» — припомнил Муромов Некрасова, — но какой с меня эксперт, это же не мой профиль… — почесал он нос, — мне надо многое перечитать, я за своим Честертоном родные персоналии совсем подзабыл.
— А я их и не знал толком-то, — пробормотал Ригер, защищавшийся по Брентано, Гофману и Леопарди.