Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 65

Что еще сказать? Айхенвальд говорил, что на фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в «свободном стихе»; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как ещё далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности: он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется.

Его строки — испытанного старинного чекана; его почерк — самый четкий в современной литературе; его рисунок — сжатый и сосредоточенный. Поэт сдержанный, бережный и целомудренный, классик жизни, он не выдумывает, не сочиняет и не вносит себя туда, где можно обойтись и без него. В прозе — все та же необычайная обдуманность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городке и в пышной экзотике Цейлона.

Не чуждый страсти, но прозрачный, кристальный, студеный, Бунин не обманет никогда. Это подлинно тот лучший, чистейший дух русской литературы — дух Жуковского, Пушкина, Гоголя, прошедший через век путаницы и грязи, суеты и копоти — и оставшийся незамутненным, доказывая самим фактом своего существования, что благородная кровь — случайность судьбы, но благородство духа — не зависит ни от каких случайностей.

Его не любили в эмиграции — то только потому, что он был единственным, кто был подлинно чист от обвинений в разрушении России и кто мог позволить себе то, что не могли все остальные: выкрикивать в глаза разрушителям его страны гневные инвективы и яростные обвинения, ответить на которые было нечего. Они и сами порой печалились и каялись, но ощущение вины было в них неизбывно. Он же был для них худшим из обличителей. Они упрекали его в злости, но тоже тихо, понимая и не пытаясь оспаривать его право на ярость и гнев.

Эпилог

Все молчали, заговорил Ригер:

— Что-то дьявольское в этом есть, это точно. Умные и понимающие молчали, лживые и бездарные превозносились и учили. Но, стало быть, такова была потребность читающих. Из той дюжины, что мы разобрали, слишком заметно, что каждому дьявольскому течению было дано в противовес божественное — выбрать мог каждый. Негодяям и индивидуалистам Грибоедову и Лермонтову можно противопоставить людей высокой порядочности — Жуковского и не рассмотренного нами Пушкина, духовному Гоголю и Жуковскому противостоят атеисты Белинский и Тургенев, но когда уходят Жуковский и Гоголь, примат духа отстаивает Достоевский, и лишь в 90-е начинается вакханалия, когда медленно умирающему Чехову, кощуннику Толстому и лживому Горькому нет духовной антитезы… Бунина встряхивает именно революция и эмиграция, до этого он — просто эстет. Остаются «бледные ноги» Брюсова да «ананасы в шампанском» Северянина…

— Но не лежит ли гниль ещё глубже? — пробормотал Голембиовский, — вдумаемся в другое. Эта литература за век своего существования не дала ни одного образа для подражания. Ни одного образа подлинно порядочного, высоконравственного человека и патриота, ставившего целью жизни служение отечеству, уважающего власть и любящего свою страну. Ни одного! Даже лучшие из лучших и честнейшие из честнейших не озаботились этим, а если золото ржавеет — что с железа возьмёшь? Между тем, идеал искали и нуждались в нем — не потому ли и кидались подражать Рахметовым? Но почему только бес России Чернышевский и догадался создать подобный образчик? Муромов, — Александр Васильевич, тихо сидевший в углу, вздрогнул, — вы — специалист по английской литературе. Сравнить с русской её можно?

Муромов, несколько мгновений поморгав, точно спросонья, задумался, потом покачал головой.

— Нет, английская литература — это двести персоналий и шестьсот лет развития. Я при этом — специалист только по XIX веку и началу ХХ, и не хотел бы сравнивать несравнимое. Мы, в сопоставлении с Англией, находимся в веке Чосера… — он виновато сморгнул, — что до героев, тут вы правы, Англия ими сформирована и было у кого учиться. У Шекспира беспорочна личность Гамлета, обаятельны и благородны герои его комедий, Сэмюэл Ричардсон, автор «Памелы», «Клариссы» и «Грандиссона», выводит добродетельных девиц и заставляет исправляться развращённую золотую молодёжь. Том Джонс у Филдинга не без недостатков, но это явно человек благородный и добрый, у Даниеля Дефо Робинзон Крузо тоже совсем не «лишний» человек. Англичане писали и сатиры, подобно Шеридану и Свифту, но никогда их не абсолютизировали. Байрон, деклассированный аристократ и певец разочарованных натур, начав с демонических разбойников, закончил в своих богоборческих трагедиях протестом против мироздания, но традиции не создал. Шелли уходит в мир фантастической романтики, Мэри Шелли, автор «Франкенштейна», ставит вопрос об ответственности учёного, Вальтер Скотт, создатель исторического романа, дает типы сильных и умных, а главное, высокопорядочных героев, и даже Бульвер-Литтон, наполняющий свои романы превращениями, чудесами и уголовщиной, рисует сильных и достойных людей. Диккенс пытается трогать человеческие сердца видом страданий, но не будит ненависть и не зовет к восстанию. Озлоблен и саркастичен Теккерей, но Кинсли видит спасение в христианском социализме, в «Духе Божием», а Дизраэли рисует энергичных и деятельных аристократов, берущих на себя дело устроения народного благосостояния. Вильям Моррис — защитник социализма, но страстный эстет, мечтавший вызвать социальную революцию путём эстетического воспитания рабочих. Оскару Уайльду, «королю эстетов», было плевать на социализм, но нравственных критериев он нигде не размывал. Шоу, виртуоз софизмов, был умеренный социалист, Уэллс пел пафос техники и чудеса индустрии, его герои — сильны и мужественны, Киплинг творил высокий образ колонизатора, носителя европейской культуры, и даже Конан Дойль, автор, казалось бы, полицейских романов, рисует образы истинных сынов империи, деятельных и умных патриотов. О Честертоне я уж и не говорю. Нет, англичан упрекнуть не в чем. У нас же подлинно не с кого было «лепить себя», вы правы, и что же удивляться, что подражали искаженным Чацким, Печориным, Волоховым да Рахметовым? Вот и доподражались.

Ригер выслушал молча и повернулся к Голембиовскому.

— Паскуднее всего то, что были люди, видевшие все столь же четко, как Бунин. Но кто их слышал? Вот послушаем Вяземского, он пишет это около 1850 года. «Все, что ныне читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле этого слова? Везде из-под литературной оболочки проглядывают политика, дух партий, задние мысли, гражданские и социальные утопии. История, роман, поэзия, все это перегорело в политический памфлет. Все это, может быть, и потребность или прихоть времени. Вовсе не слушать этих потребностей и прихотей — неуместно и невозможно, но слепо прислуживать им и рабски повиноваться не следует.

Ещё за двадцать пять лет тому Вальтер Скотт, Байрон, Манзони были явления возможные. Голос их раздавался во всех концах образованного мира. Новый роман — и заметьте, не политический, не социальный, — новая поэма, новая драма были событие в общественной жизни. Великие художники держали в руке своей умы и сердца очарованного ими поколения. Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников…»

Он прав. Это был первый этап десакрализации литературы — снижение уровня пишущих, их оплебеивание. Вяземский язвит по этому поводу: «Ничего нет забавнее доктринерского высокомерия некоторых писателей наших, когда они с жалостью и презрением отзываются о легкомыслии, пустоте и недостатке нравственных начал аристократического общества. Во-первых, хочется спросить их: «А вы почему это знаете?» Во-вторых, просить их указать нам на этих стоиков и квакеров нашего среднего общества, которые мужеством, и доблестью, и смиренным благочестием могли бы пристыдить слабодушие и предосудительные поползновения грешников высшего общества? Где же эти литературные труженики, эти бенедиктинцы, святые отцы науки, которые посвятили себя исключительно подвижничеству мысли и слова, собрали сокровища науки и облагодетельствовали и просветили русский мир? Где они? Укажите, Бога ради. Загляните у нас в литературную жизнь: вы найдете те же уклонения и немощи, что и в высшем обществе, потому что слабости и страсти людские искони те же и те же. Аристократические салоны не помешали Карамзину написать 12 томов «Истории», Пушкину создать несколько превосходных произведений. Писатель везде более или менее ремесленник или волшебник, наемник или повелитель. Среднего места ему в обществе нет. На него смотрят или с чувством снисходительного участия, похожего на жалость, или с каким-то слепым суеверием. В литературе нашей ещё должно господствовать единодержавие, или, по крайней мере, литературная власть должна быть принадлежностью сильной и умной олигархии. Литературная демократия не годится. Глас народа, то есть толпы, не только не всегда бывает выражением вечной истины, но большею частью он голос предубеждений, лжи и слепых страстей. Это не глаголы, а слухи…»