Натюрморт с часами - Блашкович Ласло. Страница 6
Лежит Коста Крстич, студент медицины, кость на кресте, если ты не заткнул уши, тот, что раскрестился бы (для тех, у кого под рукой нет сонника), лежит в своей новой кровати, скрипящей от одной только мысли, что ты пошевелишься, и если сейчас коснуться его рукой, он не смог бы сказать, этот разговор с Девочкой он повторил во сне или мысленно, вот такие у него сны.
Куда он отправился, но споткнулся на пороге? Хорошо хозяйка сказала: он мог поселиться в своем дворе, в пустой собачьей будке. Но что, собственно, она знает. Ничего. Ее опыт сводится к догадке. Польза от долгой жизни. В конце тебя настигнет сенильность, все забудешь, и, словно ты умер мальчишкой, все то же самое. А ей ничего иного не известно, только «моя маман, мой папочка», как это печально, когда кто-то, такой старый, тупо пялится на генеалогическое древо, а если только оно и остается, и ненадежный Бог.
Коста то видит сны, то думает. Где-то под утро просыпается совсем, и все вещи вокруг становятся такими четкими, словно полностью рассвело. В эти мгновения, когда сердце бьется как сумасшедшее, он, окончательно проснувшись, как воплощение страдающего бессонницей, подумал: может быть, я проснулся, чтобы встретить смерть, они хотят, чтобы я знал, — и через силу опять закрывал глаза.
Это ночи, когда надо спать в теплых носках, а Коста — как младенец. Он, по правде говоря, ничего не имеет против матери или отца, но уже сыт рассказами о корнях, большинство людей хотели бы самоидентификации посредством чего-то иного, словно можешь познать себя, лишь иссекая скальпелем несносных родственников. Сколько книг в библиотеках, над которыми витают и притворно бдят толстые повивальные бабки писателей, эти, с крыльями? Разве ты герой только потому, что у тебя есть дети, разве мир сотворяется только из дрожащего клубка, после тяжелого ужина и вина, когда не получается уснуть после возбуждения от порнографических фильмов или всеобщего разврата?
Он бредет вниз по ступенькам, хочется пить, ему кажется, что сейчас умрет от жажды. Слишком темно, чтобы вспомнить о знаменитой картине. Обнаженный спускается по лестнице? Распадающаяся обнаженная натура? Мы ничего не знаем, темно, нет луны, электричество отключили. Но можно верить. Это остается всегда. Пойди в церковь и бейся головой о стену, может быть, станет легче. Коста пьет из крана, сосет металлическое вымя, вода тяжелая, ржавая, от такой воды портятся зубы и искривляются кости, выпрямившись, он чувствует боль в желудке.
А это отец? Здесь? — спрашивает Девочка, постукивая пальцем по журналу.
Только в рассказе, — говорит Коста, она его застала врасплох. Не рассказ, он хотел повторить, что верит в непорочное зачатие, и что для рассказа важнее быть более интересным, чем факт, что ты существуешь.
Значит, так, — заключает Девочка, словно знает. — Я почти забыла.
Она встает, чтобы впустить Марию, прежде чем услышала стук в дверь.
Сцены из жизни Богдана Шупута (I)
Гаева или другая улица, Сисак
— пастель, малый формат, неоконченное, след потерян -
Набросок, в спокойных тонах и с нежными переходами, однако у внимательного зрителя он вызовет болезненное ощущение шума в ушах. На первый взгляд, все уравновешенно, но как перед болезнью, в продромальном периоде, когда человек уже заражен, но еще бодр, еще не сознает своей слабости.
Мы видим двухэтажный особняк полоумного графа Кеглевича, здание как будто всегда было старым. В доме четыре квартиры, толпы детей и несчетное количество окон. Оно простое, как будто бы в нем нет тайн, его вид успокаивает. Скат крыши гармоничен, а тянущиеся вверх трубы четко выделяются на фоне ясного неба. Без Луны, звезд и Бога. В таком здании душа с легкостью покидает тело.
Эвица, еще слабенькая после недавних родов, напевает в одном из окон. День сентябрьский, пронизанный светом, и как будто не собирается угасать. Она ждет Проку, когда он появится из тенистой аллеи, в сером костюме солидного писаря. Тогда она ему помашет. Она не увидит, помашет ли он в ответ, или только вздохнет, потому что обернется на детский плач. Но пока она еще здесь, и почти счастлива. У Прокопия это второй брак, но она знает, что принадлежит он только ей. И вот так, наверное, поглощенная песенкой о счастье, опускает взгляд, ослепнув от отражения яркого солнца, машинально думает, что надо бы вымыть окна, проводя пальцем по раме, в которой стоит, а потом вздрагивает от свиста, раздавшегося снизу, это ее приветствует милый Прокопие, поднимая трость до уровня глаз, словно древко без знамени. Он опять меня опередил, она почти недовольна, но улыбается, видя, как он что-то прячет за спиной. Наверное, яблоко или какая-нибудь милая вещица, о которой она даже не думала, что она ей нужна, только восторженно и благодарно сложит руки. Сердце ее наполнено счастьем, хотя она слышала, что началась война. Слава Богу, мальчики маленькие. Да и закончится все быстро. Крикливый малыш трясет колыбель. Что ему приснилось? А снится ли им что-нибудь, спрашивает она себя, подходя к люльке и беря ребенка на руки, они же еще слепые, как котята. Наверное, он видит сон, — говорит она убежденно, когда слышит шаги мужа на лестнице, — хотя ничего не знает, видит во сне Лик Божий, — и крестится свободной рукой.
В этом же окне мы можем видеть Эвицу несколько лет спустя. Если она и изменилась, то совсем немного. Она моет окно, и время от времени бросает взгляд на Богдана, как он играет в уличной пыли или гоняется за котом. Потом слышится знакомый свист. Но что-то рано, думает она. Выглядывает в окно, но на солнечной стороне улицы только темноволосая, похожая на мячик, фигурка ее сына. Обманщик, — кричит она и грозит ему пальцем, а малыш хихикает. Отец научил его отлично свистеть, он легко подражает любому музыкальному инструменту, ну как не передразнить и папочку. Вот мальчик насвистывает и марширует, мать закусывает губу. — Хватит баловаться, — бормочет она себе под нос, а стекло пищит, как мышь, и нервный человек этот звук вынести не может.
Посмотри, что я нарисовал, — пристает мальчик и показывает что-то, нарисованное в пыли пальцами и прутиком. — Тебя!
Прелестно, — говорит женщина, хотя ничего не может рассмотреть.
Замолчите, наконец, и перестаньте верещать, вы беспокоите моих лошадей, — кричит из какого-то окна старый граф Кеглевич, он болен и не в своем уме, поэтому дети его дразнят.
Мать подает испуганному ребенку знак. Он бы бросился к ней в объятия. У него голубиное сердечко, таким он останется навсегда. Однажды, спустя много лет, увидев в Париже уличную драку, он в ужасе спрячется в тень, бледный и задыхающийся, и будет стоять, прислонившись к стене, на подкашивающихся ногах, еще долго, ослабевший, как на солнцепеке, пока взъерепенившиеся галльские петухи не разойдутся и не уберутся с улицы, а тахикардия окончательно не стихнет.
Но оставим это, не будем понапрасну насмешничать, кто никогда ничего не пугался, пусть первым бросит камень, лучше посмотрим, как он убегает не в материнские объятия, а в другую сторону, от страшных, безумных глазищ графа.
Если бы размеры рисунка были чуть больше, мы бы увидели стоянку фиакров, ведь дом расположен недалеко от железнодорожного вокзала. Здесь целыми днями дремлют ломовые извозчики и их клячи, дымится теплый, зеленоватый лошадиный навоз, было безопасно среди этих грубых и шумных людей, щелкающих кнутами, как молниями. Ах, было бы безопасно, если бы Богдану опять ничего не угрожало. Потому что с некоторых пор здесь болтается его сверстник, некий Палика Блашкович, родом из Нови-Сада, а его отец, извозчик, обретается здесь уже какое-то время. Ой-ой, этот маленький мадьяр — сущий дьяволенок. Рассказывает Богдану о городе, из которого прилетел на ковре-самолете. Чего только в том городе нет, как в колодце желаний.
Когда вскоре Прокопия переведут, именно в Нови-Сад, Богдан вспомнит рассказы Палики о каком-то Футошском рынке, где такие горы арбузов, что, чихнув, можно погибнуть под их лавиной, о хлебе, который можно есть и есть, целых три дня, а до противоположной горбушки все равно не доберешься, о таких холодах, которые можно пережить, только забравшись к какой-нибудь бабе под юбку.