Миграции - Макконахи Шарлотта. Страница 10
Сердце у меня несется вскачь, я усилием воли сохраняю спокойствие, чтобы дышать помедленнее и не пропустить ни слова. Распробовать, запомнить во всех подробностях, потому что совсем скоро мне предстоит покинуть круг его безупречных слов.
Профессор выходит из-за кафедры и призывно раскидывает руки:
— Единственная подлинная угроза птицам за всю историю — это мы.
— В семнадцатом веке бермудский тайфунник, из семейства Procellariidae, национальная птица Бермудских островов, в таких катастрофических количествах отлавливался на мясо, что уже считался вымершим. Однако в тысяча девятьсот пятьдесят первом году его совершенно случайно обнаружили снова, всего восемнадцать пар. Они прятались: гнездились среди утесов на малых островах. Я часто пытаюсь вообразить себе этот день.
Он делает паузу, будто бы вновь включая воображение, а я изумляюсь тому, как велика его власть над аудиторией. Я рядом с ним на этих утесах, обнаруживаю этих птиц-одиночек, единственных из их рода, кто выжил. Он продолжает, голос звучит сурово, требовательно:
— Второго нашего натиска они не пережили. Он оказался более жестоким, более напористым. Сжигая ископаемое топливо, мы изменили мир, мы его уничтожили. Климат делался все теплее, уровень моря поднимался — бермудских тайфунников смыло из их укрытий, они утонули. И это лишь один вид из очень многих. Причем страдают не только птицы — как я уже отметил, птицы выносливее других. Исчезли белые медведи — из-за повышения температуры. Исчезли морские черепахи, потому что пляжи, где они когда-то откладывали яйца, тоже затопило. Кольцехвостый кускус, который не способен существовать при температуре выше тридцати градусов по Цельсию, исчез за несколько недель сильной жары. Львы погибли от бесконечных засух, носорогов истребили браконьеры. И процесс продолжается. Я упомянул лишь всем известные имена — звезд животного мира, но если перечислять все виды, которые вымерли из-за уничтожения их ареалов, мы просидим тут до ночи. Тысячи видов исчезают прямо сейчас — на это никто не обращает внимания. Мы истребляем их. Истребляем существ, которые научились справляться во всем и со всеми — кроме нас.
Он возвращается за кафедру, включает проектор. Он высок, худощав, даже тощ, с короткими темными волосами, в безупречно пошитом синем костюме. Галстук-бабочка цвета лайма превращает его в человека иной эпохи, равно как и очки, которые хочется назвать старомодными. Несмотря на причудливую внешность, его обожают все сотрудники университета. Боготворят студенты. А он с ними почти одного возраста. Перед нами стол, чем-то покрытый — сильно увеличенное изображение спроецировано на стену. Он жестом фокусника откидывает ткань, появляется птица.
Я не сразу понимаю, что она настоящая: мертвая, набитая опилками, прикрепленная к какому-то аппарату — кажется, что она летит. Чайка, белая с серым, и это слишком. Я не могу больше за ним следовать, я отстала. Я встаю и неловко пробираюсь мимо соседей по ряду, вызывая легкий гул неодобрения, но мне все равно — нужно выйти.
Голос его следует за мной:
— В этом семестре мы будем изучать не только анатомию птиц, но и то, как они размножаются, питаются, мигрируют, как все это меняется во времени — и в плохую, и в хорошую сторону — за счет влияния человека.
Дверь захлопывается с тихим стуком — всем внутри наверняка слышно. Я бегу, шлепая сандалиями по линолеуму. Наружу, на солнце, вниз по ступеням туда, где пристегнула свой велосипед. Неподатливыми пальцами открываю кодовый замок, а потом еду на полной скорости — волосы летят за спиной — по мощеным улицам, прямо к морю.
Велосипед стукается о землю, я подпрыгиваю, стягивая обувь, бросаю сандалии на траву, бегу до самой воды, ныряю в нее.
Вот оно, небо. Просоленное и невесомое. Здесь я могу летать.
Я всерьез задумываюсь о том, чтобы не возвращаться. Меня одолело беспокойство — тяжко находиться совсем рядом с домом, где когда-то жили мы с мамой. Я устала от Голуэя. Но работа в университете имеет свою цель: я получила доступ к их компьютерной программе по генеалогии, именно она поможет осуществить мой замысел — отыскать маму.
— Ты опоздала.
— Это мой дар тебе, Марк, — тебе ведь так приятно мне это говорить.
Я запихиваю сумку в шкафчик гардероба, натягиваю комбинезон уборщицы. Марк, похоже, не проникся, так что я хватаю ведро и швабру — и за дело.
— Давай в хранилище пленок.
— Можно я лучше в лаборатории?
— Фрэнни…
— Я сверхурочно поработаю, — обещаю я, выкатывая ведро. — Спасибо!
В мужском туалете биологического корпуса кто-то развел жуткое свинство. Я закрываю нос футболкой и принимаюсь драить, сдерживая рвотные позывы. Когда я выхожу, снаружи дожидаются трое молодых людей, на лицах у них отвращение и даже некоторое возмущение, как будто это я насвинячила. Я прохожу мимо, а они не смотрят мне в глаза, даже в мою сторону не смотрят — это в университете обычное дело. Уборщица будто бы наделена даром невидимости. Я играю в свою игру. Улыбаюсь людям. Они, видимо, по большей части думают, что я немного ку-ку, и торопятся пройти мимо. Впрочем, случается, что мне улыбаются в ответ, и собирать эти улыбки — мое удовольствие.
Открыв дверь электронным ключом, я вхожу в лабораторию. Никого не вижу, что вроде бы ожидаемо, потому как рабочий день закончился, вот только в лаборатории обычно толкутся какие-то нахохленные фанатики, которых не интересует внешний мир, и они туда не рвутся, вне зависимости от времени суток. Свет я не включаю, захожу в тихое прохладное помещение, подсвеченное лишь красноватым мерцанием мониторов охраны. Образцы хранят при еще более низких температурах, в металлических шкафах-рефрижераторах, которые издают шипение, если их открыть или закрыть. Я провожу ладонью по их краям, воображая таящиеся там мелкие сокровища, преодолевая желание заглянуть. Рисковать нельзя: испортишь что — греха не оберешься, поэтому я бреду дальше, подбирая оборудование, брошенное на полу. Почти всю лабораторию занимают столы, уставленные самым разным оборудованием, но есть здесь и полки, а на них — сотни мензурок, пробирок и колб, они слегка посверкивают в неровном полусвете. Я прохожу мимо пустых стекол к насекомым и рептилиям в спиртовом растворе — они меня одновременно и завораживают, и отталкивают. С виду ненастоящие, висят в жидкости без движения. Или, может быть, с виду слишком настоящие.
Смотреть на них легче, чем на птицу утром в аудитории. Могла бы и догадаться заранее: мыслям свойственно воплощаться. Я чуть поворачиваю голову и вижу. Самым уголком глаза.
Я всегда боялась мертвых существ, причем птиц — сильнее всех. Нет ничего страшнее создания, рожденного, чтобы летать, и скованного безжизненностью.
Я отворачиваюсь от белого силуэта и оказываюсь лицом к лицу с человеком. Вскрикиваю:
— Господи!
Рука взлетает к громко стучащему сердцу. Сквозь мрак меня рассматривает профессор.
— Вы — та девушка, которая сегодня выбежала из аудитории, — говорит он. Взгляд скользит к уборочной тележке у двери, возвращается ко мне. — Подойдите.
Я на миг замираю, а он берет меня за локоть и подводит к мертвой чайке. От его бесцеремонного прикосновения во рту пересыхает, однако я из тех людей, которым хочется быть отважными, и чужая отвага меня завораживает. А потом я смотрю на птицу и уже не думаю про его прикосновение, мысли иссякли, кроме одной, которая призывает поскорее уйти. Я двигаюсь к дверям, но он — что удивительно — хватает меня за предплечья и удерживает перед собой, очень крепко, удерживает меня прямо перед тем, чего я так боюсь.
— Не пугайтесь. Тут ничего, только плоть и перья. Он что, не знает? В этом-то вся проблема.
— Откройте глаза.
Я открываю, смотрю. Замершая птица глядит в одну точку. Перья чистые, гладкие. Глаза безжизненные. Она такая печальная и недвижная, что у меня сжимается грудь. Нежная и прекрасная — и от этого только хуже.
Профессор поднимает мою ладонь, подносит к трупику. Все бы отдала, чтобы до него не дотрагиваться, вот только я шагнула в мир сновидений и руками своими больше не распоряжаюсь. Подушечка указательного пальца легко-легко прижимается к краю оперенья на крыле.