Двадцатые (СИ) - Нестеров Вадим. Страница 46
Хорошо – потому что работать в новообразованной Московской горной академии соглашались практически все, кому предлагали. Даже не из-за зарплаты, которая была копеечной - за причитавшийся государственным служащим продовольственный паек, позволявший не умереть с голоду. Плохо – потому что предлагать было особо некому. От голода и разрухи большинство ученых разбежалось – у кого была возможность, выехали за границу, многие перебрались на юг страны, где было посытнее. Наконец, немцы, поляки и представители прибалтийских народов потянулись на историческую родину по программам возвращения соотечественников. Причем не всегда даже обуреваемые национальными чувствами.
Известный математик и астрофизик Костицын в мемуарах вспоминает занятный случай. Дело в том, что одно время ученые обеспечивались пайком в зависимости от присвоенной категории: первая — ученые мирового уровня, вторая — ученые всероссийского уровня, третья — ученые с большим преподавательским и научным опытом, четвертая — ученые с хорошей квалификацией, пятая — начинающие ученые.
«Сижу как-то в деканском кабинете. – вспоминал Костицын. - Входит милейший Иван Петрович Жолцинский и поет: «Ко мне возвратилась счастливая юность, ко мне возвратилось блаженство любви…».
Я говорю: «Партия — теноровая, а вы — баритон. Кто вас омолодил?» А он отвечает: «Вот об этом я вас хочу спросить. Если бы меня, после 25 лет профессорской деятельности, поставили в третью категорию, я был бы немножко обижен, но примирился. Но быть поставленным в первую категорию, то есть в начинающие ученые, — это свыше моих сил. Скажите, кто этот Мефистофель, и я покажу ему, что мои кулаки сразу помолодели». Тон был шутливым и милым, но обида и огорчение так и выплескивались наружу. Что я мог сказать? Я пообещал добиться пересмотра его дела и добился, но обида его была настолько велика, что он немедленно оптировал польское гражданство и уехал в Львов, где занял пост директора крупного агрономического института, а мы потеряли очень ценного специалиста, который до этого момента считал русский язык родным и не думал о том, что он — поляк».
И здесь нужно сказать пару слов о самом Владимире Александровиче Костицыне.
Это был человек уникальной биографии. Вот простое перечисление некоторых его ипостасей.
Во времена студенчества это был большевик-боевик, командир университетской студенческой дружины, едва не расстрелянный на Пресне в революцию 1905 года, потом заключенный в «Крестах», затем эмигрант. За границей он решил завершить высшее образование и стал студентом Сорбонны, оставаясь при этом близким приятелем не только Землячки (с которой семья Костицына долгое время жила в Париже в одной квартире, снимаемой «пополам»), но и Ленина и Крупской.
Закончив Сорбонну, Костицын довольно быстро сделал себе имя в науке, но во время Первой мировой разругался с большевиками из-за их антипатриотической позиции, вышел из партии, вернулся в Россию и ушел на фронт. После Февральской революции офицер-авиатор Костицын стал комиссаром Временного правительства на Юго-Западном фронте и лично арестовывал Деникина. Вернувшись в Москву, вновь занялся наукой, став доцентом, а затем и профессором физмата МГУ, членом комиссии по исследованию Курской магнитной аномалии, создателем астрофизического института (ГАФИ). В конце двадцатых не вернется в СССР из научной командировки, пополнив список невозвращенцев, примет гражданство Франции и станет известным французским ученым, одним из создателей математической биологии. При нацистах Костицын будет заключенным в Компьенском лагере, а после освобождения – участником Сопротивления.
Но из всего этого великолепия нас интересует только одна его ипостась – на рубеже десятых и двадцатых, испытывая дикую нехватку кадров большевики попросят бывшего однопартийца помочь в организации советской науки, и Владимир Александрович Костицын станет заметным функционером Наркомата просвещения, одно время занимая должность заведующего научным отделом Главного управления научными, научно-художественными и музейными учреждениями Наркомпроса РСФСР.
Как вы уже поняли, профессор-боевик работал вместе с Артемьевым и Тер-Оганезовым, которых он довольно часто вспоминал в мемуарах.
Воспоминания Костицына вообще очень интересны, в первую очередь – детальным описанием жизни ученых во время послереволюционной разрухи:
Миллиарды, которые получал университет, были недостаточны для оплаты городских счетов (вода и прочее), и на отопление не оставалось ничего: наши аудитории не отапливались уже который год. Здания не ремонтировались: в большой математической аудитории через полчаса после лекции рухнул потолок. В хирургической клинике у профессора Спижарного эконом провалился сквозь пол из второго этажа в первый. И хотя остряки утверждали, что провалился именно тот, кому и следовало, но в таком состоянии университета ни эконом, ни Спижарный (кстати, он же являлся деканом медицинского факультета) были неповинны. Лаборатории по-прежнему не имели ни аппаратуры, ни реактивов, ни литературы, ни всяких других видов снабжения. Профессора и персонал получали до смешного ничтожные жалованья, а между тем плату за квартиры и прочие хозяйственные услуги начали взимать в твердой валюте.
Почему-то все надеялись, что с новым учебным годом положение улучшится: для некоторых категорий рабочих вводилась плата в твердых рублях, и в магазинах стало возможным иметь за них хорошие вещи, о которых давно забыли и думать. Но для нас стали невозможными и самые нормальные покупки. Протесты раздавались все время.
Читая эти рассказы, мне частенько приходилось грустно улыбаться - слишком уж узнаваемы оказались эти реалии для меня, бывшего старшего преподавателя университета, сеявшего доброе и вечное в начале 90-х, пока нужда не погнала меня хворостиной из исторической науки в рыбный бизнес, а потом в журналистику.
Девяностые вообще очень напоминают лайт-версию двадцатых – все тот же слом эпох, «старый мир мертв, а мы еще нет», все то же дистиллированное безумие происходящего, некая отупелость и приторможенность населения от радикальности ежедневных новостей, все та же всеобщая растерянность и новая страна, наспех собранная из обломков прежнего режима.
Все тот же рухнувший стремительным домкратом социальный статус вузовских ученых и устремившаяся вслед за ним материальная обеспеченность. Все те же бесконечные грошовые подработки где угодно, не решавшие ничего, и все та же доминирующая беспросветная безденежность.
Что делать – решительно непонятно, но жить как-то надо. Но решение этой проблемы обычно было строго индивидуальным – пряников на всех не хватит. Коллеги, еще вчера неотличимые друг от друга на заседаниях кафедры, как-то очень быстро и окончательно разделились на тех, кто «вписался» в крутой поворот истории и тех, кто так и не смог приспособиться к новым реалиям и влачил жалкое существование.
И в 20-е было то же самое.
С одной стороны – многократно упоминаемый в этой книге профессор Петр Петрович Лазарев, который в первые годы Советской власти был в прямом смысле слова нарасхват. Вот что о нем писал еще один невозвращенец, астроном В. В. Стратонов: «Шутники говорили, что П. П. Лазарев занимает 60 должностей, о которых он помнит, и еще 200 таких, о которых он не вспоминает до времени, пока ему не приносят по ним содержание».
С другой – умерший в 1922 году знаменитый математик Алексей Константинович Власов, о жизни которого в годы разрухи Костицын вспоминал следующим образом: «Кого из своих коллег я ни припомню, мысленно вижу людей изможденных, голодных, больных, но ежедневно месящих снег от Щипка до Марьиной рощи, чтобы дать молодежи некоторую долю знаний. Раз я встретил Алексея Константиновича Власова, который как раз шел из Института путей сообщения в Институт народного хозяйства и тащил на плечах пуд картошки, чтобы забросить по дороге домой. Встреча имела место на Мясницкой. «Несу жизнь и смерть», — сказал он мне, и, действительно, он нес и то, и другое. Его сердце было в очень плохом состоянии, не могло выдержать этого существования и действительно не выдержало».