Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести (СИ) - Санин Владимир Маркович. Страница 129
— К кому же?
— К Андрею Гаранину.
— Его нет.
— А я в какой-то степени тоже его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.
— Когда-то, ещё в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.
— В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.
— Тогда разверните её дальше.
— Пожалуйста, — сказал Семёнов. — Вот уже две недели вы сильно возбуждены — со дня прилёта Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.
— Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в учёной степени.
— Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.
— Может быть, вы знаете, какую?
— Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?
— Да, спасибо.
Некоторое время они молча пили чай.
— Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по-вашему, отдаст его дядя Вася?
— Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта — может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого-нибудь фокса.
— Жаль, по Корешу я буду скучать.
— А он — по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.
— А Белый Клык?
— Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон — великим романтиком и мечтателем.
— Андрей Иваныч очень его любил.
— Ещё больше — Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело — сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных, он не верил слезам, вызываемым сладкой музыкой или сломанным цветком. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе и я, испытали это на себе.
— Даже вы?
— В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: «Кого люблю, того бью». Ещё чаю?
— Спасибо.
— Андрей временами бил больно, — вспоминал Семёнов. — Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок — это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой её разновидности, будь то прямое враньё или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда — всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на неё монополию.
— Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.
— Ну?
— Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что «Обь» уходит домой и мы остаёмся на вторую зимовку. Простите, если обидел.
— Я сам себя тогда обидел. — Семёнов невесело усмехнулся. — Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передёргивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи — проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.
— Поэтому он и не сделал карьеры?
— Ерунда! Он к ней и не стремился.
— В нём погиб крупный учёный.
— Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации учёных степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком — и всё. Уверяю вас, он даже боялся чем-то выделиться, оказаться на виду, получить награду: ему казалось, этим он кого-то обездолит.
— Помню, — подхватил Груздев, — он рассказывал, что студентом на каких-то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почёта чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью-то мысль: «В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение».
— Да, мы не раз говорили об этом.
— А ваша позиция?
— Ловко же вы втягиваете меня в спор, Георгий Борисович. Я полагал, что если бы в истории не находились люди, которые отваживались первыми становиться на следующую ступеньку, человечество не вышло бы ещё из пещер. Первому всегда трудно и плохо, поначалу он идёт против течения, между ним и большинством долго нет взаимопонимания, и он действительно вызывает зависть, недоброжелательство и презрение. А когда умирает, следующие поколения славят открывшего Новый Свет, дерзнувшего сказать: «А всё-таки она вертится!» — и в свой жестокий век восславившего свободу.
— Вы говорите о гениях.
— Да, это крайняя степень. Возвышение человека заурядного кажется естественным, гению же добиться признания неизмеримо труднее, поскольку он опережает своё время. Современники считали Эжена Сю более крупным писателем, чем Бальзак, Бенедиктова предпочитали Пушкину, а сочинителя модного романса ставили выше Мусоргского. Это гении. Но измените масштаб — и мало что изменится. Недоброжелательство и зависть — неизбежный спутник человека, добившегося в жизни хоть какого-либо успеха.
— Значит, вы согласны, что Андрей Иваныч был прав?
— В этом — да. Именно поэтому он не стремился к карьере и был вечно вторым. Если, конечно, — Семёнов едва улыбнулся, — считать карьерой то положение, которого к сорока с лишним годам добился ваш собеседник. Но вот Андрей умер — и вдруг оказалось, что он, скромный метеоролог и вечный заместитель начальника, значил для окружающих куда больше. Не только для родных, меня, Саши Бармина, но, как выяснилось, и для вас.
— Да, — откликнулся Груздев. — В нём была… полярная чистота. К нему не прилипала никакая грязь. Я знал людей удачливее, талантливее, но не знал чище. Мне жаль, что я не стал его другом.
— Для этого вы, Георгий Борисович, простите за откровенность, были слишком закупорены. Не переходили черту, за которой начинается искренность. Вы окружили себя, как пишут фантасты, силовым полем, барьером, через который никому не было доступа. Всем своим поведением вы подчёркивали, что не желаете быть понятым. Шансов на дружбу с Андреем у вас не было.
— У меня на то имелись причины, — возразил Груздев. — Вы любите, чтобы вас жалели?
— Не очень.
— А я вовсе этого не выношу, — с болью сказал Груздев. — Жалостливое сочувствие унижает, предпочитаю, чтобы надо мной лучше смеялись, как тогда, когда я валялся с фурункулом.
— Что ж, вы упустили свой шанс. Жили, как изволили намекнуть, с камнем на душе, сами сбросить его не могли и не обратились к единственному человеку, который мог это сделать! Хоть вы этого и не любите, мне жаль вас, Груздев.
— Да, упустил, — согласился Груздев. — Честно говоря, потому, что чего-то боялся — недостаточного понимания, что ли… Нет, не то. Боялся… вашей с ним близости. Наверное, так.
— Спасибо за откровенность.
— Сегодня, Сергей Николаич, после всего сказанного иначе не могу. Я просто боялся, что Андрей Иваныч может, как вы… Помните, конечно: «Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку».
— А вы злопамятны, Георгий Борисович. — Семёнов улыбнулся. — Что было, то было, от своих слов не отказываюсь. В той накалённой обстановке, когда «Обь» ушла и надежды на возвращение домой рухнули, от малейшей искры мог произойти взрыв. Вы были опасны, Георгий, и я вскрыл нарыв.
— Я не нарыв, я человек! — Груздев вдруг стал очень спокоен. — Как вы не можете понять, Сергей Николаич, что человека нужно щадить, он, знаете ли… этакий живой, ему ничего не стоит сделать больно. Ну, плоть — бог с ней, она и создана, чтобы страдать, а вот когда с размаху бьют в душу… Ладно, раз уж пошёл такой разговор… Вы, Сергей Николаич, из тех, кто умеет делать больно — и при этом считаете себя правым, потому что уверены: критерий истины доступен лишь вам, и никому другому. И эта уверенность побуждает вас не обращать внимания на то, что люди — все до единого! — не похожи один на другого. А вы же стремились — в интересах дисциплины, значит, в высших интересах! — заставить нас послать к чёрту свою индивидуальность и превратиться в «Так точно! Будет выполнено!» — в Женьку Дугина.