Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьёв Константин Дмитриевич. Страница 102

4

Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.

Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность; поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы, — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот Троицын день, день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же, как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и, исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.