Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьёв Константин Дмитриевич. Страница 152
А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому, непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце.
И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…
Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!
Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.
И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?
Ради
Перевод Н. Ман
Этой ночью Ради приходил ко мне. Белокурый, как всегда, и его широкое мягкое лицо смеялось. И глаза как всегда: немножко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали на подбородке.
Все как всегда.
— Ты же мертв, Ради, — сказали.
— Да, — отвечал он, — не смейся, пожалуйста.
— Почему бы я стал смеяться?
— Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я говорил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, я и сам знаю.
— Ты давно мертв? — спросил я.
— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.
— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?
— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.
Ради сидел на краешке моей кровати и молчал.
— Может, это все тебе кажется, потому что ты мертвый? — спросил я.
Он взглянул на меня:
— Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чужое. Все. — Ради посмотрел на свои колени. — Все там чужое. И ты сам себе чужой.
— Сам себе?
— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я потому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсудить.
— Со мной?
— Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь.
— Мне так казалось.
— Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно?
— Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное.
— Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое. Это я и сам знаю. Так вот…
— Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всегда смеется.
— Ну да, да. А глаза?
— Глаза у тебя всегда были немножко… немножко печальные и странные…
— Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и неуверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у меня лицо всегда было гладкое?
— Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их видели.
— И смеялись?
— И смеялись.
Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонью колено.
— Да, — прошептал он, — такой я был. Точь-в-точь.
И вдруг взглянул на меня своими боязливыми глазами.
— Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной.
— В Россию?
— Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу.
И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий.
Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало светлое.
— Пойдем, — сказал Ради, — это я там лежу.
Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом валялся кусок коричнево-зеленого железа.
— Это моя каска, — сказал Ради, — она вся проржавела и мохом поросла. — Он показал на скелет. — Не смейся, пожалуйста, — сказал он, — но это я. Ты что-нибудь понимаешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там — неужели это я? Как, по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нельзя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не понимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был прежде, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко.
Он сел на темную землю и печально смотрел перед собою.
— С прежним ничего общего не имеет, — сказал он, — ничего, ровным счетом ничего.
Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной земли и понюхал.
— Чужая, — шептал он, — совсем чужая. — Протянул мне этот комочек земли. Она была как снег, была как его рука, которой он недавно меня тронул; очень холодная, рассыпчатая, легкая-легкая.