Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьёв Константин Дмитриевич. Страница 24

Филимонов сидит на корточках перед разожженным костериком и греет руки.

— Замерз что-то, — говорит он безразлично. — Что за весна беспогодная, такой холодище по ночам, — продолжает он, потирая руки. — Может, кипяточком побалуемся?

Я не возражаю и тоже протягиваю руки к огню — бьет меня противная мелкая дрожь. Филимонов вроде хочет поймать мой взгляд, но я уставился на огонь и молчу.

Разливая пахнущий дымом кипяток, Филимонов говорит:

— Неважно выглядите, командир… Почернели даже.

Я не отвечаю, а он продолжает:

— Вы… до этого, командир, хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?

— Нет, Филимонов… Только на охоте один раз косулю…

— Ну, то дичь, другое дело, а тут…

— Я был сейчас там… В овсянниковском овраге, — вдруг вырывается у меня.

— Были?! — восклицает Филимонов, упершись в меня глазами. — Ну и что?

— Потом, Филимонов, потом…

— Понимаю…

Зачем я сказал Филимонову, не знаю. Просто я еще оглушен и мало что соображаю. То нелепое, что я совершил, отпустив немца, кажется мне совершённым не мною, я не понимаю и не могу анализировать свой поступок. Пока в глазах — оскаленный, искривленный рот убитого с черной струйкой крови, идущей по подбородку, и ощущение, страшное ощущение непоправимости всего случившегося, и еще какое-то неопределенное предчувствие — что-то будет, что-то будет…

Потрескивают догорающие ветки в костре, порой вспыхнет одна из них последним огоньком и осветит шалаш красноватым, колеблющимся светом, а я лежу на спине с открытыми глазами — опустошенный, словно выпотрошенный, без единой мысли в голове…

Рядом ворочается Филимонов, покряхтывает и, как мне кажется, поглядывает на меня. И тут мелькнуло: а смогу ли рассказать Филимонову всё? И вдруг понимаю, что никому, никому из находящихся здесь людей сказать об этом не решусь. Почему же?

Да, почему же?

Я просто поступил по-человечески… Да, да! По-человечески!

Я твержу это про себя всю ночь, но успокоения не получаю.

Начинает светать. Первые стелющиеся лучи солнца пробиваются сквозь щели шалаша, и я тянусь за махоркой. Скоро начнется обстрел, и на время отходит вчерашнее. Чего думать, чего мучиться? Хлопнет мина шагах в двух-трех — и конец всему.

Открывает глаза и Филимонов и разгоняет рукой густоту табачного дыма: некурящий он.

— Томят нас немцы, не начинают что-то, — бурчит он.

И верно, скорей бы начинали, скорей бы отстрелялись.

Ну вот, начали наконец-то… Только вдалеке пока бьют, из Усова по левому краю нашей рощи, но сейчас и к нам приблизят, сейчас и из Овсянникова начнут бить уже по нашему пятаку.

Но Овсянниково что-то молчит. Идет огонь все левее, и нас пока не задевают.

Я приподнимаюсь. Странно это. Два месяца немцы своему порядку не изменяли. Часы проверять было можно, как сигнал точного времени, ровно в шесть ноль-ноль завывала первая мина, а сегодня что-то замешкались.

Уже начинает стихать в стороне налет, а по нашей роте ни одной мины… И заползает в душу страшное подозрение: не молчат ли немцы потому, что отпустил я их солдата, что я дал ему вынести убитого? Если так, то я словно в сговоре с врагом оказываюсь? Я сжимаюсь в своем шалашике в каком-то мучительном предчувствии, что мой поступок ночью будет еще иметь какие-то ужасные, непоправимые последствия…

— Что ж это немцы сегодня? Передышку нам дают? — говорит Филимонов, когда обстрел левого края прекратился совсем.

Выхожу из шалаша. На лицах бойцов недоумение и в то же время напряженность: чего немцы задумали, почему не бьют, заразы, какую еще каверзу готовят?

У овсянниковского оврага стоят несколько ребят, переговариваются, среди них и Лявин.

— Утащили-таки фрица, товарищ командир, — обращается один.

— Да, закурили немецкого табачка. Зря, командир, запретили слазить да пошукать его.

— Не побоялись, гады, так близко к нам подойти.

— Небось офицер был — вот и забрали. Из-за рядового не пошли бы. Кто на посту здесь был? Не ты, Лявин?

— Ну я, а чего? — с нехотью отвечает он.

— Чего, чего… Проспал фрица, вояка.

— Я не спал. Но разве ночью углядишь? Темно в этом чернорое, ракеты его не просвечивают… Вот и командир приходил ночью, а ничего не заметил. И не спал я, верно, товарищ командир?

— Верно, — отвечаю я, — не спал… Ладно, черт с ним, с немцем, разойдитесь.

Я достаю кисет, протягиваю ребятам. Тянутся грязные, черные от копоти костров руки, берут деликатно на полцигарки, а мне сжимает что-то сердце, будто обманул в чем этих людей, будто и правда нахожусь в каком-то сговоре с врагом.

Филимонов внимательно поглядывает на меня, а когда мы отходим с ним от бойцов, спрашивает:

— Ночью, значит, лежал еще фриц?

— Лежал.

— На рассвете, значит, его уволокли?

— Нет, ночью, — неожиданно для себя говорю я и вдруг решаю рассказать обо всем Филимонову.

Он удивленно вскидывает голову.

— Вы видали?

— Видал.

— И много их пришло, немцев-то?

— Один. Брат убитого.

— Вот оно что! За родным, значит, приполз… за брательником… Эх, война, война… — Филимонов замолк.

— Что же не спрашиваете меня дальше?

— А чего спрашивать? Отпустили вы его. Понял я это еще у оврага. Лицом-то своим владеть не умеете. Эх, молоды вы, командир… очень молоды! Зачем мне-то рассказали?

— Не знаю.

— Трудно в себе держать?

— Наверное.

— Говорил вам, хватит стрелять. Пусть бы тогда утром и утащил бы… Не послушали. А теперь вот какое дело получилось.

— Какое дело? Не в бою же с немцем встретились.

— Это оно так, конечно. Но вы, командир, больше никому об этом не говорите.

— Почему?

— Не говорите. И мне-то зря сказали.

* * *

Перед обедом приходят два связиста. Принесли новый телефон (мой-то в первых боях разбит был), протянули связь с помкомбата. Давно просил — не давали. А теперь, после немецкой разведки, раздобыли.

Говорю с помкомбата. Он приказывает, чтоб рыл я себе блиндаж, хватит в шалашике обретаться. Отвечаю, что сил у людей нет, что пока себе окопы не выроют, не имею права заставлять их рыть для себя лично, да и вода еще из земли выжимается.

— Что это тебя немец сегодня не бил? — спрашивает напоследок.

— Черт его знает. Может, в обед угостит…

— Да, чуть не забыл. Лявина этого пошли в штаб.

— Зачем?

— Не знаю. Приказание комбата.

— Пришлю. — Я кладу трубку и посылаю Филимонова за Лявиным.

Тот приходит обеспокоенный, в глазах истома, губы вздрагивают. Говорю, что вызывают его в штаб.

— Не знаете, для чего, командир?

— Не знаю, Лявин.

— Честно, не знаете?

— Да.

— Чую, командир, хана мне… Цельный день маюсь. — Он стоит, переминаясь с ноги на ногу, и вижу, что уходить ему неохота. — Я тогда, командир, так, для форсу сказал, что деньги на гулянку собирал. Своим хотел послать. Голодуют там, а тут пропадают, гниют денежки…

— Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, — говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов — не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?

Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.

В шалаше сидеть невмочь — иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю — нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было — и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..

Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил «по-человечески», не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него раненого, еще живого, — в душе опять разлад и смятение.