Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - Воробьёв Константин Дмитриевич. Страница 39
— Я постараюсь скоро, — бодро сказал Войтик. — Если недалеко.
Он исчез в сосняке, поблизости прошуршали и затихли хвойные ветки, и все вокруг смолкло. Сорока, слышно было, застрекотала в некотором отдалении, видно, погналась за Войтиком, и Сущеня подумал, что сороку, если привяжется, уже ничем не отгонишь. Но сорока теперь, пожалуй, не самое для него страшное — страшнее, что будет с Буровым.
— Вот так, — выдохнул в тишине Буров. — И почему я тебя не застрелил в хате?
Он немощно подвигал бледными, бескровными губами и смолк, а Сущеня знобко передернул плечами — он уже отпотел, его спина под тонкой рубахой начала здорово зябнуть.
— Стрельнул бы тебя, сам бы жив-здоров был.
— Ну как же было в хате? — не согласился Сущеня. — Дите ведь там.
— Дите, да… А почему ты не убег, Сущеня? — спросил Буров и насторожился, полный болезненно-напряженного внимания.
Сущеня выдрал из земли клок травы, выбрал из нее сухую былинку, разломал ее пополам.
— Куда же мне было убегать?
— А к немцам?
— У немцев я уже был. Вот, гляди!
Решительно вздернув рубаху, он завернул ее, подставляя Бурову голую, исполосованную синими шрамами спину. Полураскрытыми глазами Буров взглянул на нее один только раз, потом веки его сомкнулись, и он замолчал надолго. А Сущеня рассеянно дергал подле себя клочья травы, тут же бросая их наземь.
— И ты меня нес? — наконец вымолвил Буров.
— Нес. А что же мне делать?
— Но ведь ты… Выдал. Тех троих.
— Я никого не выдавал! — вдруг приглушенным криком объявил Сущеня, вскочил на ноги и снова сел, уткнувшись лицом в рукава. Возможно, он даже заплакал, но скоро совладал с собой, грязными пальцами вытер покрасневшие глаза. — Я никого не выдавал, это меня выдали, — сказал он погодя.
Буров затаил дыхание, слабо перебирал полу шинели окровавленными руками.
— А почему тебя… не повесили? Вместе с остальными?
Сущеня ответил не сразу, как-то задумчиво выждал, вздохнул.
— Вот бы повесили, я бы им спасибо сказал. Нет, выпустили. Думал, снова возьмут. Не взяли. Две недели дома сидел — куда мне было податься? Теперь начал немного понимать, почему выпустили…
Это верно, теперь он начинал понимать. Но понимание это пришло постепенно, через множество предположений и примет проникая в его сознание, чтобы окончательно утвердиться вчера вместе с появлением вот этого Бурова, который теперь беспомощно лежал на земле и не мог понять чего-то в злосчастной судьбе Сущени. А тогда, как Сущеню перестали пытать в СД и доктор Гроссмайер после двух вполне милосердных допросов сказал, что выгонит его, если он такой беспросветный дурак, Сущеня, конечно же, не поверил. Дудки, думал он, чтоб его выгнали отсюда, повесят, как вчера повесили трех путевых рабочих. Разве что позже.
А тот в самом деле взял да прогнал…
…Сущеня сызмалу знал за собой одну нелегкую особенность — будучи обиженным, он терял естественную способность противиться обиде, жаловаться или протестовать, он мог лишь заплакать, замкнуться, забиться в какой-нибудь закуток, обособиться от людей. Позже, когда подрос, мог выругаться, надуться, но не покаяться (если был виноват) или оправдываться (если был невиновен). Он сам не рад был этой особенности своего характера и сколько натерпелся через нее, одному лишь ему известно. Хорошо еще, если рядом были друзья, которые знали его и при случае могли защитить. Если же ни друзей, ни свидетелей рядом не было, он все переносил молча. Доказывать, божиться, спорить или «брать горлом», как некоторые, было противно его существу, его лишь охватывала неодолимая тоска, которую он мучительно переживал наедине с собой.
— Я ж на путях тринадцать лет проработал, — горестно начал Сущеня. — Да ты же знаешь, наверно… Как немцы пришли, бросил было. Но приходит начальник станции, тот наш Терешков, говорит, надо идти работать, иначе немцы меня расстреляют. Ну что делать, пошел, хотя и не хотелось. Вроде предчувствовал.
И это было правдой, Сущене очень не хотелось идти при немцах работать на железную дорогу, чуяло сердце: добром та работа не кончится. Но жаль было и Терешкова, в общем неплохого человека, с которым они вместе проработали последние шесть лет до войны. Собрал этот начальник бригаду — все знакомые мужики: ровесник Сущени Топчевский, года три проработавший на путях, хороший, компанейский мужик из самого Мостища; Петро Коробань из соседней деревни и молодой еще парень, фэзэошник Мишук, который, как началась война, вернулся домой из Витебска, где учился на плотника. Как и до войны, пошли на пути. Работа все та же, знакомая: рихтовка, подбивка, замена подгнивших шпал, ремонт стыков, при надобности забивка костылей. А на станции, кроме своего начальника Терешкова, появился и какой-то немец, вроде цивильный, но в кителе, с красной повязкой на рукаве. И по-русски немного умеет. По дороге вскоре пошли поезда — на восток, груженные техникой и войсками; на запад — больше порожняк, но были и санитарные или с пленными в вонючих, наглухо закрытых вагонах.
— Знаешь, работали по-прежнему, только на душе так противно, что сказать невозможно. На кого работаем?
— Что ж, не понимали, на кого работали? — едва слышно простонал Буров.
— Понимали, почему же. И говорили про то открыто. Мужики все свои, друг друга не опасались.
…Работали, однако, не очень усердно, больше тянули время, а как только начинало вечереть, разбирали инструмент и — на станцию. Сначала все шло хорошо и даже немец не очень донимал, но вот весной приехал новый начальник, по фамилии Ярошевич, черт его знает, что за человек! Вроде бы свой, но хуже немца. Ввел ежедневную проверку работы путейцев и стал придираться злобно, по мелочам: измерит путь, и если не хватит миллиметра или миллиметр лишний — скандал! И взял за правило все взыскивать с бригадира. Чуть что не так, бригадира по морде. Сущеня сначала не мог сообразить, за что он на него так взъелся, потом начал догадываться: это он настраивает бригадира против рабочих, чтобы тот больше с них требовал, а те чтобы, в свою очередь, его боялись и ненавидели. Вот тогда он и попользуется властью в полную меру.
Вражды между путейцами, однако, он не добился, те все были люди с умом и возненавидели самого Ярошевича. И если раньше, когда начальником был Терешков, путейцы еще остерегались, то теперь стали открыто поговаривать между собой, как устроить немчуре «тарарам». Тем более что в лесах уже забахало-заухало, появились партизаны, однажды сожгли два грузовика на лесной дороге невдалеке от станции. Бригада путейцев Сущени в то время работала на Кузовском болоте, работы было много, вообще участок тот был самый плохой, и они занимались им с весны. А тут новый начальник перебрасывает их на железнодорожное закругление перед Выспянским мостом, говорит, что шеф-немец проверил накануне, нашел много огрехов, надо их устранить, выверить радиус и подбить сотню шпал. Бригадир путейцев был человек исполнительный, послушный, и назавтра утречком они взяли инструменты и с ручной каталкой потопали полотном к Выспянскому мосту.
Работали там трое суток, и как раз в ту пору поезда на восток немцы стали пускать ночью. Что они там везли, путейцы не могли видеть, но предполагали, что, пожалуй, важные грузы, может, танки, если для перевозки использовали исключительно темное время суток. И вот как-то однажды самый молодой из них, фэзэошник Мишук, когда они перекусывали, усевшись в ряд за канавой, и говорит: «А давайте развинтим звено и устроим „тарарам“. На закруглении ладно получится». Топчевский подумал и поддержал: «А что, дельная мысль!» Коробань тогда промолчал, а Сущеня так сразу был против — что надумали! «Немцы, они дураки, что ли, не догадаются разве? Стык ведь развинчен, сразу видать будет». Начали спорить, и Мишук с Топчевским доказывают, что, если состав полетит под откос, тут ни один стык не уцелеет, все покорежится, как возле Лемешовской будки. Месяц назад там была авария или, может, подрыв, и они видели, что там творилось. Там действительно был винегрет из рельсов, шпал, вагонов. Но там несколько иной профиль пути — там выемка, а не закругление.