Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях - Быков Дмитрий. Страница 11

Все эти четырехстопные хореи – в том числе и про часового, про то, как «над его ружьем границу переходят облака», – создают совершенно особый, шевцовско-корниловско-светловский мир, пленявший не одно поколение: обязательно ночь, обязательно Гражданская война, степные травы, звезды, пули, ночной ветер, июньская свежесть, когда небо долго не гаснет; свежесть молодости, свежесть смерти. Это все он, его наследие, все то, что он не успел написать; четырехстопный хорей его детских стихов о морях, путешествиях, слонах и львицах, о песнях-молниях и майском ветре. И никто из них не выжил, никто не успел даже осуществиться, – только подхватил их ноту последний ученик Маяковского, шестидесятник Геннадий Шпаликов, единственный настоящий его наследник, покончивший с собой в те же роковые тридцать семь лет:

                            Лают бешено собаки
                            В затухающую даль,
                            Я пришел к вам в черном фраке,
                            Элегантный, как рояль.
                            Было холодно и мокро,
                            Жались тени по углам,
                            Проливали слезы стекла,
                            Как герои мелодрам.
                            Вы сидели на диване,
                            Походили на портрет.
                            Молча я сжимал в кармане
                            Леденящий пистолет.
                            Расположен книзу дулом
                            Сквозь карман он мог стрелять,
                            Я все думал, думал, думал —
                            Убивать, не убивать?
                            И от сырости осенней
                            Дрожи я сдержать не мог,
                            Вы упали на колени
                            У моих красивых ног.
                            Выстрел, дым, сверкнуло пламя,
                            Ничего уже не жаль.
                            Я лежал к дверям ногами —
                            Элегантный, как рояль.

Это он ранний. А вот он поздний:

                            Работа нетяжелая,
                            И мне присуждено
                            Пить местное, дешевое
                            Грузинское вино.
                            Я пью его без устали,
                            Стакан на свет гляжу,
                            С матросами безусыми
                            По городу брожу.
                            С матросами безусыми
                            Брожу я до утра
                            За девочками с бусами
                            Из чешского стекла.
                            Матросам завтра вечером
                            К Босфору отплывать,
                            Они спешат, их четверо,
                            Я пятый – мне плевать.
                            Мне оставаться в городе,
                            Где море и базар,
                            Где девочки негордые
                            Выходят на бульвар.

Где здесь Маяковский?

А это то, до чего он не дожил. Это тихое отчаяние, прекрасно спрятанное. Но это он: «Они спешат, их четверо, я пятый – мне плевать».

Они продолжали его, и никто из них не выжил, потому что несовместимость с так называемой жизнью – главный его урок.

Сегодня у него учеников нет.

После жизни: 1930-е

Юбилеи поэтических смертей отмечались с не меньшим, а то и с бо́льшим размахом, чем годовщины рождений – Пушкин-1937, Маяковский-1940, про Лермонтова-1941 что и говорить, какое «Бородино» гремело! Воздух пахнул смертью, она была всюду. Самое интересное, что вышло к смертельному юбилею Маяковского (не считая замечательных заметок Харджиева в сборнике «Материалы и исследования»), – книжка Виктора Шкловского, написанная, по авторскому свидетельству в инскрипте Сарнову, за десять дней. Там же Шкловский говорит: «Я люблю эту книгу. Она недоговорена».

«Недоговорена» – слабо сказано.

Имитировать Шкловского легко. Авторы неудачных книг о нем только этим и занимаются, а удачных пока не было.

Ранний Шкловский писал короткими – одна-две фразы – абзацами, потому что, по собственной формуле, это «те мысли, которые должны вырасти у читателя». Он говорит тезисами, потому что торопится.

Поздний Шкловский говорит так, потому что умалчивает. Скажет и боится развить. Это не для скорости, а для пунктирности. Происходит имитация себя прежнего, потому что в рамках дозволенного сказать нечего, а недозволенного никто уже не понимает, расшифровывать некому.

Зачем имитировать имитацию?

Так что дальше будем опять по-своему, без шкловщины, одинаково успешно воплощающей как полет мысли, так и ее отсутствие. Книга «О Маяковском» – замечательный пример плавания на Маяковском – пароходе и человеке. Пароход и человек приспособлены под авторские нужды. Шкловский одним из первых понял, что Маяковский теперь на добрых полтора десятилетия стал национальным, народным поэтом. Почему? Потому что уже разоблачен Демьян Бедный и Камерный театр Таирова подвергнут обструкции за постановку «Богатырей». Развенчаны фельетоны «Слезай с печки» и «Без пощады». Реабилитировано все русское, национальное, оно понадобится во время большой войны, о которой в 1940-м кричит все. И Шкловский пишет: «СССР – страна многонациональная. Русский язык – язык Ленина. И Маяковский обладал народной гордостью великоросса». В 1940 году уже положено обладать такой гордостью.

В 1938-м Сергей Третьяков был расстрелян как японский шпион. Имени его в книге нет, но есть ошибки: «Он писал о мире новой прозой и был уже накануне создания романа, но ему мешала теория факта».

Теория факта ему, может быть, и мешала, но сам он так не думал; сверх того, некоторым людям она помогла – русский документальный роман 1920-х и 1930-х преподнес миру замечательный урок, из этого выросли потом американский новый журнализм и «сверхлитература», скажем, Алеся Адамовича. Шкловский – чьи статьи входили в сборник «Литература факта» – в 1929 году доказывал, что роман умер, беллетристика никому не нужна, а вот мемуары, дневники и публицистика выдвинулись из периферии в центр (и был прав – это составляет главное содержание эпохи; возвращение беллетристики было отступлением назад). Теперь оказывается, что Маяковскому мешал кто-то другой. Вообще многие мешали: кинематографисты не понимали, коллеги не ценили. А Шкловский ценил. Он и на выставке выступил. Поскольку Маяковский был «лучшим, талантливейшим», походя сообщается, что отклонения Блока от классических размеров в сторону дольника – это еще не революция в стихе, а революция у Маяковского. Блок – лыжник, который прыгает с трамплина, а Маяковский – птица, его стих крылат. Любой, кто читал дольники Блока, знает, что они и богаче, и многообразнее, и музыкальнее дольников Маяковского, которые, в общем, – и формально, и фактурно, – все выросли из одного блоковского «Из газет», и Шкловский не мог этого не видеть. Но Блок не назывался «лучшим, талантливейшим» – он им просто был, а это другое дело.