Дорога к людям - Кригер Евгений Генрихович. Страница 29

— Нехорошо, Женя. Нехорошо, старик, скрывать от меня таких красавиц. Кстати, что это у вас за зелье в графине?

— Тархун, Миша. Трава есть такая.

— Трава, это хорошо. Ну, а проспиртована?

Присел. Пить не стал.

— Лучше пойдем ко мне, старуха. Там есть у меня овощ. Настоящий. Соленый огурец. Правда, половину я отгрыз. Но будет чем закусить.

Старухе было тогда тридцать лет. Мы охотно двинулись за Михаилом Аркадьевичем, — он, впрочем, не любил, чтобы называли его по отчеству. Держался так, будто все вокруг молоды, а он среди них волшебный добрый или порою сердитый старик. Пришли в его пустую квартиру на углу Тверской и проезда Художественного театра. Он вынул из кухонного стола недоеденный огурец.

— Потрясающе! — сказала Варя.

— А-а как же! Не углами богата хата, а... Где твоя жидкая травка? Нет, по-настоящему говорится — не пирогами изба богата.

Мы выпили по стопке ядовито-зеленого тархуна.

— Вы не женаты? Нет, в самом деле, откуда ты, красавица? На фронте Женя украл? Он такой!

— Я только собираюсь на фронт.

— И хозяйства у вас своего нет? Действительно, не пирогами изба ваша богата.

— Мы не женаты, — теряясь, сказал я.

— Ты возьми старуху на фронт. Там не страшно. Это в тылу страшно. Верно? Давайте выпьем за наш фронт.

Через день я должен был возвращаться в 16‑ю армию К. К. Рокоссовского. С Варей все было неясно, радостно и мучительно.

— И давно у вас так? Не ладится? Это всегда так бывает. Любовь — загадочна, сказал один пошляк.

— Да что вы, Михаил Аркадьевич, — неопределенно сказала Варя. — Какая любовь?

— Уто-мленное солнце тихо в море садилось, и кто-то там сообщил, информировал, что не‑ет лю‑юбви. И соврал!

Я молчал, подавленный.

— Соврал, мерзавец... А ночь такая лунная, поговори хоть ты со мной, гитара семистру-унная! Поговори со мной, старушка.

— Вы лучше стихи свои прочтите.

— Стихи — завтра. Поздно. Три ночи. Не три ночи, а три часа ночи, к сожалению.

— Я бегу, — встрепенулась моя будущая жена.

— А пропуск есть? О комендантском часе забыла?

— Я так пройду. Не заметят.

— Не разумно. Просто глупо. Оставайся здесь.

И мы остались, устроившись в двух комнатах. Утром Варя проснулась раньше меня. Вышла на кухню. Михаил Аркадьевич, понурившись, сидел на плите,

— Рано же вы встаете, Михаил Аркадьевич. Мне — на работу, а вам-то зачем?

— Называй меня Миша. Я не спал. Думал об утомленном солнце и о том, что любовь есть, существует. Согласна?

Варя всплеснула руками:

— Не ложились? Что-нибудь случилось?

— Случилось. Влюбился.

— В Радам? Она прелестная.

— Сам знаю, в кого влюбился. Я всегда влюблен. Не могу не влюбляться.

— Это слово можно понять и так — не могу не влюблять в себя!

— Верно. Красив же? Напоминаю Рудольфо Валентино? Только вот он стихи писать не любил.

— Что же вы, так всю ночь на конфорке и просидели?

— Милая, я всегда — при конфорках, и только при них.

— Не кокетничайте. Всего хорошего. Спасибо!

— На фронте встретимся, старуха.

Вскоре поднялся и я. Светлов ничего не сказал о конфорках. В петлицах воротника гимнастерки у него блестели две шпалы.

— Чаю нет, капитан, — сказал Миша. — Есть тархун на донышке.

— Я не опохмеляюсь. Да и не с чего...

На другой день я уехал на фронт. Вскоре и Светлов. После войны я бывал у него дома на улице Черняховского, по-моему, в кооперативном доме, — где достал деньги вечно нуждавшийся Михаил Аркадьевич, не пойму. Очевидно, друзья помогли. Виделись в клубе писателей. Миша сидел за столиком на веранде, как всегда окруженный юношами, слушал их стихи, хвалил, делал благожелательно поправки, советовал продолжать, учась у Пушкина, но не подражая ему. Позже, много позже Победы тяжело заболел. Несколько раз лежал в больнице. Отпросился, выписался, уехал в Переделкино, в Дом творчества. Там стало хуже. Снова — больница.

Мы возвращались из Коктебеля. В Харькове взял я «Правду». И не поверил глазам своим. Черным по белому — скончался Михаил Светлов. А мы как раз, зная с его болезни, сразу после приезда должны были навестить его в больнице. Поздно! То, что необходимо, нужно делать сразу!.. Нет больше Светлова... Поэзия его будет жить долго, и какое же счастье, да, счастье, знать: ты дружил с ним! Ты хранишь его книги. Ты видишь его — улыбающегося, острящего, изредка грустного, жизнелюбца, оптимиста. Поэта!

1964—1977

АКАДЕМИК СКРЯБИН

И вдруг его неторопливая, благостная речь — речь мудрого старца — мгновенно воспылала таким огнем, будто он кричит во вдохновении и во гневе, будто голос его должны слышать где-то далеко. Мне даже чудится, что мягкая, бледная рука его сжалась в кулак и сердито стучит по столу.

— Нет, я все же добьюсь своего! Я не успокоюсь до тех пор, пока эта наука не станет обязательной и для медиков! Я добьюсь этого!..

Но нет, он не кричит, и руки его по-прежнему лежат на коленях. Но такая убежденность в словах старца, такая властность мысли и воли, что мне показалось, будто он повысил голос.

«Я добьюсь!..» Чего только не добился он за семьдесят почти лет служения науке. Когда в 1905 году он окончил Юрьевский университет, в России не существовало ни соответствующих научно-исследовательских учреждений, ни специалистов его профиля, ни вообще той отрасли науки, что на заре нашего века сделала его своим «чернорабочим» и проповедником, своим основоположником и главой.

Да, когда-то он начинал свой научный подвиг едва ли не в полном одиночестве.

...Впрочем, разрешу себе отвлечься от темы разговора и вернуться на 63 года назад. Вернуться в зал Художественного театра в Москве, куда в декабрьский вечер 1909 года с огромным волнением и ожиданием вошли молодой ученый Константин Иванович Скрябин и столь же молодая жена его, Елизавета Михайловна. Впервые за долгое время они приехали в Москву из тогдашней глухомани, из безвестного туркестанского городка Аулие-Ата. В ушах еще слышалось блеяние бесконечных овечьих отар, медлительный шаг гонимых на бойню животных, протяжные арии и пронзительные возгласы чабанов, разбойничий посвист ветра в степи и уединенный, домашний шорох книжных страниц. Глаза его щурились, отвыкая от маленького окошечка микроскопа — окошечка, позволяющего увидеть неведомый дотоле мир, источник таинственных и страшных недугов.

А тут — Москва. Особая, неведомая другим театрам атмосфера в зале, где распростерла длинные крылья летящая чайка. И долгожданная встреча с Антоном Павловичем Чеховым, со спектаклем «Три сестры»... Говорят, иные из нынешних зрителей равнодушны к этой пьесе. Я же помню, как давным-давно, еще юнцом, читал историю бедных сестер, и сердце щемило от боли, от жалости к ним и милым их друзьям, от ощущения скудости, нищеты окружавшей их жизни, от вторжения в их добрый мир самодовольной, агрессивной пошлости.

Конечно же не только о семье Прозоровых писал Чехов, но, думается, неправы были тогдашние критики, увидевшие в пьесе только «унылую» скорбь, тоску, пессимизм, безнадежность. Удивительная, не всем, правда, слышная музыка чеховского диалога напоминала о предчувствии будущего, о людях новой, неведомой Чехову России, о жизни разумной, творческой...

Вспоминается все это не случайно. В книге академика К. И. Скрябина «Моя жизнь в науке» я нашел страницы о «Трех сестрах», о том спектакле 1909 года, о буре мыслей и чувств, порожденной чеховской пьесой.

«Мы восприняли трагедию сестер как призыв покончить с безволием, призыв к борьбе... Выходя из зала, мы услышали за спиной разговор. Кто-то взволнованно говорил:

— В пьесе три черта. К черту уныние! К черту слабость! К черту бездействие!

Мы оглянулись. Сзади шли студенты...»

Октябрьскую революцию Скрябин встретил с ожиданием: что-то она принесет стране, народу, науке, жизни! И тогда, и теперь он прежде всего — гражданин. И если думать о естественном содружестве науки и революции, если говорить о слиянии интересов, целей, мечтаний фанатика-ученого и многонационального социалистического государства, то одним из красноречивых примеров могут служить жизнь и труд академика К. И. Скрябина.