Возвышающий обман - Кончаловский Андрей Сергеевич. Страница 19
Есть художники, к которым карабкаешься, как по стеклянной стене, и ощущаешь, что сползаешь вниз, не в состоянии проникнуть в глубь их раздумий. Таков Тарковский. Его последние фильмы подобны прекрасному храму.
В делах политических Тарковский был дитя. Ему казалось, что против него плетут заговоры, что ему планомерно мешают работать. Убежден, намеренного желания препятствовать ему в работе, во всяком случае в последние годы, не было. Просто сценарии, которые он предлагал вверху сидящим, казались им странными, заумными, непонятно о чем. В них не было социального протеста, способного их испугать. Андрей не был диссидентом. В своих картинах он был философ, человек из другой галактики.
Быть может, я ошибаюсь, но мне все же кажется, что от незнания политической реальности, от наивности во многих вещах, от страхов, рождавшихся на этой почве, он съел себя. Он постоянно был напряжен, постоянно – комок нервов. Никогда не мог расслабиться. Когда Володя Максимов увез его в Италию и буквально насильно вытолкнул на трибуну пресс-конференции, где Андрей заявил о своем желании остаться за рубежом, состояние это достигло предельных степеней. Не будь этого, он, думаю, был бы жив и ныне...
Вспоминая Андрея сегодня, не могу отделаться от чувства нежности к этому мальчику, большеголовому, хрупкому, с торчащими во все стороны вихрами, грызущему ногти, живущему ощущением своей исключительности, гениальности, к этому замечательному вундеркинду. При всей своей зрелости он все равно навсегда останется для меня наивным ребенком, одиноко стоящим среди распахнутого, пронизанного смертельными токами мира...
«Дворянское гнездо» получилось картиной очень живописной, очень красивой... Естественно, на нее обрушился поток дерьма.
Самое интересное выступление было на съезде писателей. Выступал Евтушенко. У него были очень натянутые отношения с Михалковым-папой, и он решил поквитаться, дав залп по сынку, то есть по мне. «У меня еще не зажили рубцы от плетей и батогов, – говорил он, видимо и сам в это веря, хотя в крепостных предки его не хаживали, поскольку он сибиряк, – а в это время режиссер Кончаловский занимается восхвалением помещичье-крепостной России». Слышал это собственными ушами, сидел в зале. Если бы подобное происходило где-то в 30—40-х, меня бы, наверное, хватил инфаркт – тогда такие речи кончались арестом, и нередко – прямо на выходе. Но и времена были другие, и я из другого поколения. Мы уже глотнули свободы – было смешно, а не страшно.
У меня нет картин, к которым отношусь безразлично. Все они для меня очень личные, все их люблю, может, даже не столько саму картину, сколько время, которое с ней прожил. Когда смотрю их, вижу не смонтированный материал, а то, что окружало тот или этот кадр, что было после того, как мы его сняли, чем я жил, когда снимал его. Я был молод, ощущение праздника не покидало меня, хотя, случалось, этот праздник был от отчаяния.
Иногда, утром придя на площадку, я объявлял:
– Сегодня вечером кутим!
Стояли белые ночи. Мы ехали в «Европейскую». Сидели за столом, заставленным яствами, слушали музыку битлов в исполнении ансамбля, погружались в дурман русского застолья. Спускалась из своего номера Беата Тышкевич с верным адъютантом Валерой Плотниковым… Праздник не прекращался.
К этому времени относится еще один роман. Героиню его буду называть Нина. Познакомились мы с ней, когда я искал для «Дворянского гнезда» исполнительницу на роль молодой княжны Гагариной. Мне тащили красивых девочек со всей Москвы. Привели и Нину, она училась во ВГИКе. Она действительно была очаровательна, у нее были замечательно голубые наивные глаза, профиль Грейс Келли. С прерывающимся от волнения дыханием она преподнесла мне свою курсовую работу об «Асе Клячиной»...
Нина была так свежа, так хороша, так чиста и так глупа, что в целом это являло собой редкое гармоническое единство. Возможно, я не прав. Скорее, она была не глупа, и даже совсем не глупа. Но ее курсовая работа называлась примерно так: «Интеллектуальный семантизм в экзистенциальном состоянии героев „Аси Клячиной“. Абракадабра на птичьем языке. Раскрыл, не понял ни единой фразы, но было очень лестно. Все-таки обо мне, и с большим пиететом.
Когда во ВГИКе узнали, что она пробуется у меня, ее вызвала к себе начальственная деканатская дама и сказала:
– Ниночка, вы понимаете, что вы делаете? С кем вы связываетесь? Это же Кончаловский! Безжалостный человек! Вы понимаете, что вас ждет?! Дайте мне слово, что не позволите ему искалечить себе жизнь!
Нина сделала наивные непонимающие глаза и все, все обещала...
Все, о чем предупреждала ее деканатская дама, случилось. В Ленинграде. Еще до съемок я часто возил ее туда. Никогда не забуду, как мы шли по залам Павловского дворца-музея и между нами было такое эротическое напряжение (это, конечно, вещь субъективная, но оно было), что, даже не прикасаясь к ней, я чувствовал каждую ее клеточку. Не успел прикоснуться к ее руке, как она отдернула ее. Такой силы чувственный ток был между нами. Сводило просто до дрожи. Вот так...
Почти 20 лет спустя, снимая в Орегоне «Гомера и Эдди», я почему-то решил позвонить моей Нине в Париж, она с большой нежностью говорила о времени, когда мы были вместе.
– Какой ты был замечательный! – сказала она.
– Правда? Чем же я был так хорош? – хотелось послушать про себя добрые слова.
– Долгий разговор. Когда-нибудь расскажу...
Спустя время мы встретились, я очень хотел послушать, каким она меня помнит. Тогда я уже начинал писать «Низкие истины», набрасывал кое-что в своих тетрадях. Хотел использовать и ее воспоминания о себе, молодом.
Нина вспоминала наш роман с умилением, с восторгом: слушая ее, я все больше приходил в ужас. Человек, о котором она говорила, был глубоко чужд мне – наглец, беспардонный хам. Чему тут умиляться? Даже прожив долгие годы за границей, она сохранила свою русскую женскую суть. Неужели это был я? Я смотрел на себя как бы со стороны и не мог в это поверить.
Мы вспомнили, как я разбил из-за нее свою машину. Ехали на большой скорости, целовались, вылетели на тротуар. На правой стороне полетели все рессоры.
Однажды зимним вечером, отужинав в Доме кино, я подумал, что хорошо бы поехать сейчас в Ленинград. Такая мысль, да еще в 11 вечера (поезд в 12), может прийти в голову только отужинавшему человеку. С собой у меня ничего не было – один сценарий в портфеле.
Поехал к Нине, позвонил ей снизу из автомата, она уже укладывалась спать.
– Спустись на минуточку!
Она спустилась, в тапочках, набросив на ночную рубашку пальто.
– Поехали! – сказал я, запихивая ее в машину.
– Куда?
– В Ленинград.
– Не могу. Надо сказать бабушке.
Она жила с бабушкой.
– Какая разница? Позвонишь из Ленинграда, скажешь, что ты у знакомой.
– Я не одета.
– Неважно. Там все купим.
И она, в пальто поверх ночной рубашки и тапочках, покорно поехала со мной. Невероятно!
Утром устроились в гостинице, попросили у дежурной ее туфли, пошли в комиссионный, купили Нине туфли, чулки, платье, какое-то белье. Она все время плакала. Мне было неловко. Ей больно? Почему? Спустя четверть века узнал: она плакала от восторга.
Или еще. Шел по улице Горького, заглянул в окно ресторана ВТО, увидел Нину, сидевшую с какой-то компанией. Залез в окно, взял ее за руку и так же через окно увел. Она послушно шла. Как олененок. Не могу поверить, что это было.
Сегодня мне с трудом верится, что я был способен на подобное. Откуда во мне эта беспардонность, отсутствие всякого уважения к личности. Собственно, этим и отличается один возраст от другого. В 30 лет – море по колено. Но Нина вспоминала обо всем с глазами, сиявшими счастьем.
Встретившись спустя четверть века, я увидел, что она до сих пор очень хороша и боттичеллиевская красота в ней все та же.