Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ) - Федосеев Григорий Анисимович. Страница 62

И вдруг затяжной кашель оборвал ее голос.

Сознаюсь, я не ожидал такого ясного по мысли ответа.

— Неужели ее еще беспокоят какие-то заботы? — спросил я старика.

— Под старость сон отлетает, а забота живет, — ответил Улукиткан.

— О чем же ей заботиться? — О детях.

— Но ведь они сами уже старики!

— Для матери все равно дети. Мы замолчали, каждый думал о своем. Черная ночь сковала тайгу. Несказанно широко распахнулось звездное небо. Влажно дуло с ключа. Кто-то подсунул в огонь головешку. Снова глубокая, немая тишина. И вдруг из-за поскотины донеслась песня, тягучая, грустная и долгая, как нартовый след по тундре. Ее пели женщины-пастушки. Песня наплывала из темноты волной, тревожа печальными звуками уснувшие дебри.

Старушка откашлялась, пожевала пустым ртом и снова начала рассказывать о себе. Улукиткан переводил каждое слово.

— Тешка был самый младший, а впереди еще пять, значит, не даром прожила. Говорю, человек обязательно должен родить ребенка, научить его жить. Вот и думала: подрастут дети, женятся — и с плеч забота. Но забота не ушла. Однако, сыновья хорошие. Не обижаюсь, их доброту всегда чувствует мое брюхо. И все же не всегда они разумны. Видишь, вот уже и старость придавила, а сердце все еще болит за них. Все думаю: может, что случилось с ними, опыта у них мало, когда в тайгу уходят. Сломали сложенную прадедами жизнь, идут без тропы, не знают куда; говорю — не слушаются.

— Пора тебе не беспокоиться о детях, у них уже внуки, у них своя дорога. О себе подумай!

— Что ты! Зачем плохое говоришь? — И она погрозила кривым пальцем. — Я мать и хочу умереть матерью.

В чуме заплакал больной ребенок. Кто-то завздыхал, заворочался, и снова все стихло.

— И все же, сколько ей лет? Может, ты, Улукиткан, вспомнишь?

— Растеряла она их, свои годы, как олень прошлогоднюю шерсть. Ни счета, ни зарубок не осталось. Давно она старушка, шибко давно.

— Прошу, спроси ее еще раз, пусть вспомнит. Все же интересно.

Она внимательно выслушала Улукиткана. Задумалась, уронив голову на приподнятые коленки. Наконец снова раздался ее хриплый голос.

— К Становому пойдешь — увидишь гарь у речки Луча. Давно большой огонь ходи по тайге, все пожирал. Сколько мне лет было — не знаю, однако при моей жизни к той поре пять раз подыхали и нарождались новые олени. А случился пожар две зимы раньше, как мать Осикты медведь в чуме задрал. Спроси его, когда это было, потом сам скажешь, сколько лет мать Тешки топчет землю.

Пытаюсь разобраться в задаче, однако решить ее можно только с помощью самих же эвенков. Поэтому спрашиваю:

— Сколько лет живет олень?

— Однако, десять.

— Значит, старушке было тогда лет пятьдесят. А когда был пожар или когда погибла твоя мать, Осикта? Тот повел плечами.

— Давно, не помню, память стала дырявая, ничего не держит. Но подожди… когда мать померла, тот год я сына таскал к попу-якуту крестить. Тогда самая большая цена на белку была. Ты, Улукиткан, наверное, помнишь? Почему тогда много давали за шкурки?

— Хороший год был, как не помнить, в турсуках белка не залеживалась. Все помню, только забыл, почему большой цена на белку была.

— Ну, а когда все же это было?

— Сейчас думать будем, как тебе объяснить.

Я не стал мешать им вести свои подсчеты.

Летосчисление у эвенков было особое, связанное с какими-то памятными событиями, происшествиями в природе и в личной жизни кочевников. Миграция зверей, урожайные годы на белку или на соболя, большие наводнения, лесные пожары, сильные снежные зимы, крутые морозы, эпидемии, массовая гибель оленей, очень низкие или очень высокие цены на пушнину — вот приметные для них «затесы» на древе времени. Эти события и служили вехами, делившими прожитую жизнь на большие и малые отрезки. Такое летосчисление свидетельствовало о долгой изолированности эвенков от общей человеческой культуры.

— Спирт пьем, потом думаем, — говорит Тешка, пяля на меня посоловевшие глаза и с трудом ворочая языком. — Тешка говорить будет, как узнать, когда тайгу огонь кушай. Тешка знает. Мимо гари аргишить будешь, сруби там старый толстый дерево, узнай, сколько ему лет. Столько лет и гари. Ага, понял?

Да, я понял…

Старуха попросила еще немного спирта, выпила, поднялась и заковыляла в чум. Там долго ворчала, устраивалась возле дымокура.

Василий Николаевич, Геннадий и Лиханов тоже идут спать. Я один остаюсь со стариками. Бормочет ручей. Из тайги доносятся сонные вздохи. Шербатый месяц выплывает из-за густых вершин старых лиственниц, плывет по небу, обливая тусклым светом бледную хвою. Просторнее становится в лесу. И мне кажется, что это стоянка с древними чумами, старухой эвенкийкой, с тягучей пастушьей песней, — что все это находится не в реальном мире, а в моем воображении.

В костре догорают последние головешки. Старики не идут спать.

— Тащи еще спирт, гулять надо, — уговаривает меня Осикта, слизывая с губ олений жир.

— Сегодня хватит, болеть будете, а завтра утром рано работать надо.

К Осикте присоединяется и Тешка. Никакие отказы не помогают. Уж и не рад, что угостил их спиртом. «Какое же раньше это было страшное орудие в руках купцов, чиновников, проходимцев; ведь в таком состоянии, как сейчас, эти старики за спирт ничего не пожалеют, с покорностью примут любые условия, подпишут себе смертный приговор, ноги целовать будут, благодетелем назовут подлеца», — думаю я и остаюсь глухим к просьбам стариков.

— Сегодня хватит, не дам, — заявляю я категорически и, пожелав им спокойной ночи, иду в палатку спать.

Лунный свет полосами голубого дыма льется по просветам уснувшего леса, белые совы бесшумно скользят по воздуху…

Я уже засыпал, когда чья-то тяжелая рука легла на спальный мешок.

— Кто это?

И слышу тоненький голосок старика:

— Не обижай Улукиткана. Он не хочет тебе плохо. Может, больше я не увижу Осикту, Тешку, тропа наша короткая стала. Они просят спирт, я не должен их обижать. Дай маленько!

Разломились мои мысли, отмякло сердце, жаль стало Улукиткана. Может быть, действительно это последняя их встреча, стоит ли ее омрачать из-за глотка спирта? К тому же, что особенного случится со стариками здесь, в тайге: выпьют, вспомнят былое и уснут.

— Ладно, Улукиткан, налью полкружки, и на этом кончайте. Пора отдыхать.

— Отдыхать обязательно надо. Потом ходить будем Становой. Улукиткан перевал покажет, — говорит он охмелевшим языком.

На короткое время наступает тишина. Затем опять будят меня. Я поднимаюсь.

Осикта, щуря глаза, показывает кончик указательного пальца.

— Ма-а-лень-ко уважь. Дай вина, завтра жирный олень режу, угощать буду, — говорит он, и из-под узеньких век смотрят просящие косые глаза.

— Вина нет, идите спать, ведь утром работать надо. Слышится обиженный голос:

— Вперед гуляем… Потом Улукиткан холостить олень будет, ево зубы острый… Хе-хе!.. Дай спирту…

— Не дам… — и забираюсь поглубже в мешок.

Уже на исходе ночи я услышал возню и приглушенный стон. Пронзила страшная мысль: Осикта с Тешкой душат Улукиткана. Вскочил, как ужаленный, выбрался из палатки. Но увидел другое. У затухающего костра сидя дремал Улукиткан, уронив на грудь седую, словно заиндевевшую, голову. Рядом комок сцепившихся в драке тел Осикты и Тешки. Старики уперлись лбами по-звериному, сопят, дышат прерывисто, пальцы запутались, перевились в жестких волосах, ноги беспомощно роют землю.

— Кэ-ты!.. — вырывается из охрипшего горла у одного.

— Кэ-ты!.. — кряхтит другой.

— Улукиткан, ведь они же изуродуются! — кричу я и бросаюсь к дерущимся.

Старик очнулся и жестом руки остановил меня.

— Ничего, они просто гуляют, хорошо гуляют, — протянул он спокойно.

— Да ты посмотри, что они делают!

— Говорю, не мешай, они гуляют, скоро кончат.

И я действительно вижу, как мякнут руки дерущихся, остывает их злоба, стихает пьяная перебранка. Наконец старики угомонились, мягким комком припали к застывшей земле, да так и уснули, не вытащив пальцев из чужих волос.