Тропою испытаний. Смерть меня подождет (СИ) - Федосеев Григорий Анисимович. Страница 82

— Почему женщина? Их мог срубить и невысокий мужчина…

Улукиткан рассмеялся тихим, беззвучным смехом:

— Надо понимать, как дерево срублено. Топор кругом ствола ходил — так рубит только женщина. Мужчина рубит с двух сторон.

Приглядываясь к пням, я заметил, что деревья действительно были срублены как-то не по-мужски, нетвердой рукой.

Улукиткан продолжал объяснять:

— По длине лабаза разве не понимаешь, что большой люди тут лежал, а по ширине его делали на два человека. Этот кусок дерева видишь? Он от корыта, в котором раньше хоронили детей. — И Улукиткан вывернул ногою полусогнутый обломок. — Теперь как думаешь, старик правильно сказал?

Под обломком корыта мы увидели несколько бабок, позеленевших от времени, изъеденных сыростью. Они были различной величины, от крупных и мелких зверей, и лежали горкой.

— Э-э-э… — протянул нараспев старик, утвердительно закачав головою, — не дочь, а сын был похоронен. Это его игрушки, их под лабаз положили. Вот и все.

— Я бы ни за что не догадался. Старик улыбнулся и шепотом сказал:

— Тебе еще рано все знать. Мать дает жизнь, а годы — опыт. Теперь пойдем отсюда, нельзя долго тревожить умерших, — закончил он еще тише и, согнувшись, торопливо зашагал к перелеску.

У меня под ногой громко хрустнул сучок. Улукиткан испуганно оглянулся и неодобрительно погрозил пальцем…

Мне оставалось только подивиться сочетанию в этом человеке многолетней проницательности, мудрости с наивным, первобытным суеверием…

В пять часов мы покинули стоянку и двинулись через марь. Моему проводнику и оленям привычно ходить по марям, я же передвигаюсь с большим трудом. Высокие кочки из торфа, туго переплетенные корневищами осоки, не выдерживают тяжести моего тела, пружинят. Ноги скользят. Но падать нельзя — меж кочек прячутся предательские ямы, наполненные водой. Иду, словно на высоких ходулях, ступаю очень осторожно, и все же вскоре сапоги мои наполняются водой.

За марью меня поджидал Улукиткан. Я выжал портянки, и мы продолжали путь.

Когда вышли на отрог, солнце заканчивало дневной путь. Ветерок набрасывал прохладу. Улукиткан слез с оленя и, опершись грудью на палку, долго смотрел вперед на широкую долину.

— Большой Чайдах, — сказал он задумчиво, не отрывая взгляда.

Сквозь темно-синий сумрак уходила на восток к Мае широкая долина, сдавленная с боков плоскими горами. Темная тайга, перехлестнув отроги, стлалась рваным покрывалом. По ней вяло ползли тени обтрепанных ветром туч. На дне долины в густых ельниках вилась небольшая река. От пологих берегов и до вершины соседнего отрога полосами взбирались сплошные заросли стланика; виднелись выступы полуразрушенных скал. На более крутых склонах гор лысинами лежали каменные осыпи да старые гари. Долина, казалось, отдыхала в безмятежном покое.

Мы спускаемся. Ночь быстро опережает нас. Над головами смутно замерцали звезды. В лесу стало глухо и тревожно: кусты, деревья, пни порой кажутся живыми существами, передвигающимися вместе с нами. Идем на ощупь.

Вдруг справа послышался подозрительный шорох. Улукиткан задержал караван. Снова тишина, и снова треск…

«Ух-ух-ух…» — совсем близко послышался крик удаляющегося медведя.

— Однако, еще жить будет Улукиткан: амикан [50] боится меня, — сказал старик серьезно.

— Что, опять неладно с глазами? — спросил я, увидев, что он прикладывает платок к глазам.

— Малость вяжу, не беспокойся. Ночевка близко, дойдем, а там, может, лучше будет…

— Значит, глазам хуже стало?

Старик не ответил; молчание его усилило мои опасения. Снова в голове зашевелились тревожные мысли, и, как бы в доказательство моей страшной догадки, он молча вложил мне в руку поводной ремень своего оленя. Я посмотрел ему в лицо и все понял…

А темнота сгущалась. В долине все уже уснуло или затаилось, и только мы одни продолжали пробираться сквозь лиственничное редколесье, освещенное бледным мерцанием звезд. Я шел впереди, за мной шагал старик, держась одной рукой за хлястик моей телогрейки. Следом тянулись усталые олени. Где-то недалеко шумел Чайдах да позади тревожно кричала отставшая Майка.

Вот и берег. Мы вышли на небольшую поляну, окруженную с трех сторон высоким лесом. Под толстой елью я остановил караван.

— Совсем темно или я плохо вижу? Это ель? — спросил Улукиткан, показав на дерево.

— Ель.

— Тогда хорошо. Может, смотреть буду. Эту ель знаю. Место тут сухое, корм близко, ночуем.

Мы развьючили оленей. Я притащил дров, и, пока я ходил за водой, старик разжег костер. Нужно было немедленно принять какие-то меры, не дать старику совсем ослепнуть, но моих скудных познаний в этой области, конечно, было недостаточно, да и не имелось никаких средств под руками. Я предложил сделать на ночь согревающий компресс.

— Не надо, — ответил он спокойно. — Если утром я не увижу солнца, значит конец, пора Улукиткану отправляться к своим предкам. Для слепого тут дела нет. Тот, кто ел жирное оленье мясо, не захочет жевать сыромятный ремень. — Он на минуту задумался, и его лицо стало болезненно-грустным. — Неужели тут, на Чайдахе, оборвется мой след? — снова заговорил Улукиткан. — Куда ты один пойдешь, без меня? Место глухое, тайга, незнакомому человеку трудно выпутаться из нее, а до жилухи далеко, ой как далеко!..

— Зачем ты думаешь об этом, Улукиткан?! Допивай чай и ложись спать, отдохни. Что бы ни случилось с тобой, мы будем вместе, — попытался я успокоить его, но голос мой прозвучал неуверенно.

Тяжелый вздох вырвался из его груди… Проводник не надеялся на меня, на мой опыт. Да и горько было ему сознавать свою беспомощность.

Ужинали молча. Шел двенадцатый час. В таинственной тиши ночи слышны были шаги оленей, собиравших по берегу прошлогодние листья тальника. За перекатом тихо гоготали перелетные гуси. Еле уловимый ветерок лениво перебирал густые кроны елей. А вокруг лежала безлюдная, необъятная глушь, лесные дебри, полный неизвестности путь.

Догорал костер. Старик, отодвинув от себя чашку, собрал с колен хлебные крошки и бросил их в рот.

— Где спать будешь? — спросил я.

— У огня. Пусть тело греется. Теперь уже немного остается моих костров в тайге, — ответил он и, добравшись на четвереньках до багажа, стал на ощупь искать свою постель.

Сердце мое сжалось от боли…

Я подбросил в костер дров. В чаще пугливо ухнул филин. С неба свалилась спелая звезда.

Забираюсь в спальный мешок, но сон откачнулся от меня. Тщетно пытаюсь разобраться во всем случившемся. Еще хочется верить, что Улукиткан не ослепнет и мы продолжим свой путь.

Плохо спал и старик. Он часто ворочался, затяжно стонал и что-то бормотал на родном языке.

Постепенно дремота овладела мною, я уснул, но и во сне тревожные события продолжали нагромождаться одно на другое, как деревья в таежном завале. Когда я проснулся, в небе гасли Стожары, но еще было темно. Настороженно-чутко дремали лесные дебри. У огнища, прикрытого холодным пеплом, сидел старик. Поношенная, в латках дошка, старенькая от ветра и бурь, туго обтягивала его сгорбленную спину. Маленькая голова с взлохмаченными волосами покорно свалилась на согнутые коленки. Складки тревоги стянули нависшие брови. Босые ноги, припухшие от вздутых вен, посиневшие, были влажны от изморози. Улукиткан, видимо, забыл про ночь, не замечал холода. Грустное раздумье целиком захватило его… В его позе и потухшем костре, в тяжелом молчании — непоправимое горе.

Я выбрался из спального мешка. Старик, услышав шорох, устало приподнял голову. Его лицо стало еще более сумрачным. Напрасно искал он меня открытыми глазами… Они потухли. Во тьме растворились знакомая ель, костер, звездное небо.

— Я видел страшный сон, будто мы с тобою кочевали на Большой Чайдах. На хребте нас застала тьма. Ты сказал, что солнце совсем потухло. Правда это?

— Мы с тобою, Улукиткан, ночуем на Чайдахе.

— Если это верно, тогда правда другое: для меня солнце потухло.