Возвращение принцессы - Мареева Марина Евгеньевна. Страница 58

— Что так? — насторожился Олег.

Сеня молчал, занимаясь подсчетом. Ле Кургузье придвинулись поближе к атаману, напряженно и недоверчиво следя за равномерными движениями Сениного большого пальца, обильно смоченного слюной.

— Как это — прощаете? — допытывался Олег. Его тревога росла, и он заговорил почти заискивающе: — Я отдам! Скоро банк мой распечатают, деньги будут. Мужики, у меня деньги есть, подождите еще немного. Только давайте уж начинать, мужики! Зима на носу, попаузили, и хватит… Долг я вам отдам, давайте продолжать работу-то! В счет будущих денег.

Сеня спрятал доллары в нагрудный карман и хмуро сказал:

— Ильич, мы уходим. Не взыщи, Ильич.

Олег обмер.

— Куда уходите? — спросил он хрипло.

— В Хотьково едем, — пояснил Сеня. — На подряд. Там один чмур три коттеджа строит. Хорошие деньги дает, живые деньги, Ильич, сразу в руки нам даст, живые, не из банки твоей запечатанной. Их пощупать можно.

— А я?! — Олег слышал свой голос, он что-то еще говорил, пытаясь убедить их, остановить, образумить. Он сам себе напоминал петуха, которому уже отсекли башку, а петух еще бегает по двору, заливая траву теплой кровью… — А я, а школа? Мужики! Да вы что?! Будьте людьми, она ж не достоит до весны-то! С дырявой кровлей! Сгниет, совсем развалится! Мужики, да вы что?! Не губите!

— Давай выпьем, — сочувственно предложил Сеня. — Давай сядем, выпьем. Мы ж купили! Давай на посошок.

— На какой посошок, мать твою?! — заорал Олег с яростью. — Охренели совсем? Где я сейчас новую бригаду найду? А это все?.. — Олег пнул в сердцах ящик, где лежали, одна к одной, электрические лампочки, купленные им еще в июле. — А это куда? Кирпич, стройматериалы… В это, знаешь, сколько бабок вбухано?

— Знаешь, — кивнул Сеня. — Ты потише с лампочкой-то, Ильич.

— Лампочка Ильича, — вставил сторож, и семеро Кургузье негромко заржали.

— Ты заткнулся бы! — Олег перевел на сторожа загнанный взгляд. — Что? Тоже с ними уходишь?

— Ухожу, — подтвердил сторож. — Вы мне, Олег Ильич, двести баксов должны, вы меня месяц завтраками кормите, а я жрать хочу! И в обед, и в ужин. И семейство мое жрать хочет, очень даже хочет. Цены скакнули, второй месяц на своей картошке сидим, свиным салом заправляем.

— Ты продай это все, Ильич, — предложил Сеня. — Мы те покупателя найдем, эти и купят, хотьковские. Продай, забудь ты про свой тиятр, не время сейчас. И ребятня твоя разбежалась, ты был у их-то? Нет? Разбрелись. Кто в Балабаново подался, кто — в Москву. Каждый выживает, как может. Глухие времена.

— Мужики… — Олег задохнулся. Больше он ничего не мог сказать.

Он встал перед ними на колени. Он рухнул, и в одно колено тут же больно впился какой-то гвоздь или осколок стекла.

Олег стоял перед ними на коленях, на этих шатких гнилых половицах, усеянных битым стеклом (чего было врать-то, что вычистили все, убрали? Халтура, Кургузье!). Он стоял, смотрел на них, притихших, и не было в этом жесте ни актерской экзальтации, ни наигрыша, ни фальши — одно только исступленное отчаяние. Чистое отчаяние, абсолютное, предельное отчаяние. И мольба.

— Мужики… — выдохнул Олег наконец. — Если не будет этой школы моей, мне тогда… Мне тогда и жить незачем. Нечем. Мне и так нечем. Давно.

Сеня шагнул к Олегу и поднял его на ноги, легко поднял, без усилия. Потом молча отряхнул его колени и полы куртки, сбил с них древесную труху и битое стекло.

— Ильич… — Сеня похлопал Олега по безвольно поникшим плечам. — Ильич, давай выпьем. Не береди ты нам душу, зараза! Все одно — уйдем. А куда денешься? И ты бы ушел на нашем-то месте. Такие времена, Ильич. Каждый выживает, как может.

Олег все же надрался с ними. Напился с горя. Доковылял по грязи, по вязкой деревенской распутице до бабы Нюры, забрал у нее сто долларов, предназначенных для сестры. Пробубнил, отводя глаза: «Нюр, ты не говори ничего Наташке. Я потом… Деньги будут — привезу… Потом, Нюра!»

Сто долларов Олег всучил сторожу, уломал его, умолил, умаслил пьяненького, на все согласного: «Вот тебе сто, это знаешь сейчас какие деньги? Это целое состояние! Месяц еще походи тут с колотушкой, поохраняй, потом я денег достану, новых работяг найду…»

Теперь он, трясясь в электричке, возвращался в Москву.

Голова раскалывалась, похмельная муть застилала глаза. Что делать? Что делать, с чего начать, господа Добролюбовы-Чернышевские, я вас спрашиваю, господа революционеры-разночинцы-шаромыжники-сволочи?! Вот он я, мне полтинник с гаком, вот он я, сижу, ссутулясь, скрючась на холодной и жесткой лавке, и бьет меня похмельный озноб, и хреново мне, господа Чернышевские…

Что я делать умел? Я умел быть актером, хорошим, заметьте. Ладно, там кончилось, там — труба. Там — кончилось, а я начал заново, нашел и силы, и деньги, я начал свое дело, а мне р-раз — и руки отрубили. По локоть.

Куда теперь? Милостыню просить, вот здесь, по грязным, по стылым вагонам? «Граждане, подайте кто сколько может бывшему народному артисту бывшей народной страны! Вы же тоже — бывший народ, граждане. Сами мы не местные, у нас с вами мест не осталось, все места у нас, граждане, отняли».

Олег вышел на Ярославском, побрел к метро.

Холодно. Мутит. Ноябрь на исходе.

Олег поднял воротник, взглянул на уличные часы. Одиннадцать вечера. Он перевел усталый взгляд — и замер.

Недалеко от входа в метро торчал рекламный щит, теперь такие на каждом шагу. Белым по алому, крупно, наотмашь: «Помни! (О, это безличное совковое “Помни!” “Знай!” “Соблюдай!”) Уклонение от уплаты налогов есть преступление перед государством!»

И все. Белым по алому. Крупно. Олег коротко и хрипло рассмеялся. Он сразу вспомнил все унижения трех последних месяцев, всю муку, весь свой позор, бессильные блуждания по замкнутому кругу. Банк, в котором замурованы намертво его деньги, бездомность, бесплодные попытки заработать, худую кровлю над погибающей школой и это «тужься, милая, тужься»…

Как они смеют, а?! Они, укравшие его деньги, втоптавшие его в грязь, его и еще тысячи таких же, как он, как они смеют белым по алому, ярко, крупно, нагло, бесстыдно: «Преступление!», «Государство!»

Это вы — государство?! Вы, воры, скоты, шпана, отребье, вы — государство?

Олег огляделся. Пьяная злоба ударила ему в голову. Урна, а радом — пустая пивная бутылка. Тут бы булыжник сгодился. Булыжник, орудие пролетариата. Обманутого вами пролетариата. Чем я не пролетариат? Пролетариат, пролетающий над гнездом кукушки. Все мы здесь кукушкины дети, в сущности.

«Преступление перед государством». Какой восхитительный, первобытный цинизм! Цинизм убийцы, который вас душит, но при этом сурово и требовательно приговаривает. «Ты почему не расстегнул воротник? Ты что, не видишь, что мне тебя душить неудобно? Давай расстегивай, я должен добраться до твоего горла, расстегивай, это твоя обязанность, помни!»

Помни… И Олег запустил пивной бутылкой в это самое «Помни!». Не попал, бутылка упала к его ногам, не разбившись. Он поднял ее с земли и снова запустил, целясь теперь в восклицательный знак.

Он стоял, покачиваясь, и расстреливал этот скотский плакат с тупым пьяным упорством до тех самых пор, пока рядом с ним не остановился, резко тормознув, ментовский «уазик», пока не повыскакивали из него, вполголоса матерясь, бравые служители правопорядка.

* * *

— Я тебе в сотый раз объясняю: вечер, я подхожу к дому. Ударили, вырвали сумочку — и наутек. Все.

— А я тебе в сотый раз говорю: не шляйся одна по ночам! — Дима повысил голос. Он кружил по своей двухместной палате, опираясь на трость, еще заметно прихрамывая. — Вечер… Знаю я этот «вечер»! Наверняка за полночь возвращалась. Откуда, кстати?

— Я уж и не помню, — пробормотала Нина.

Она сидела в креслице у стены. Дочь Ирка стояла рядом, нервно грызла ногти.

— А ты куда смотришь? — Дима перевел гневный взор на падчерицу. Он распекал обеих с видимым удовольствием. Еще бы! Хоть какой-то выход энергии, скопившейся за два с половиной месяца вынужденного затянувшегося безделья. — Если мать возвращается поздно — выйди, встреть. Ты где живешь сейчас — у нас или в Крылатском?