За доброй надеждой - Конецкий Виктор Викторович. Страница 97
После ресторана мы понеслись куда-то дальше, сквозь черную сирийскую ночь. Мы замечательно неслись, время от времени останавливаясь перед камнями, перегораживающими шоссе. Возле камней возникали из тьмы военные патрули, поблескивали фонариками, аксельбантами, портупеями, оружием, шевронами, нашивками, кокардами, шлемами, пуговицами, глазами. И, не проверяя документов, пропускали. И мы опять неслись, высвечивая на виражах куски арабских декораций: цветущие плодовые деревья, каменные заборы, заросли кактусов. И я совсем раскис от удовольствий, когда из приемника запели песенку про морского друга на чужом языке.
— Евгений Петрович, — сказал я. — Нынче ты подарил нам удивительный кусочек жизни. И мне чуть только не хватает до полного счастья. Преследует недоступная мечта. Как того африканского вождя, который просил и просил у колонизаторов-англичан подводную лодку. Хотел охотиться с нее на крокодилов. Слышал про такого?
— Слышал, — сказал Таренков. — Англичане подлодку зажали, а мундир адмиральский вождю прислали.
— Точно. А чего мне не хватает для абсолютного счастья?
— Знаю, — сказал он, и затормозил, и вышел из машины, и обошел ее, и открыл мою дверцу. — Ну? Садись за руль. Тебе этого хотелось?
— Ты ясновидящий! — сказал я и пересел за руль.
Мне хотелось именно этого, хотелось давно, нестерпимо, опять как мальчишке.
В «опеле» было пять скоростей — непривычное переключение. И ехал я не спеша, вкушая удовольствие от ведения машины, как аромат редкостного табака.
— Сейчас свернешь направо, в проселок, — сказал Таренков.
Я свернул, «опель» заколыхался на рытвинах, фары высвечивали мягкие очертания прибрежных дюн, послышался жесткий гул наката.
Таренков перехватил баранку и развернул машину носом в море, переключил свет фар на дальний. И мы увидели океанское судно, разбитое и разоренное. Оно стояло почти на ровном киле, очень высоко и нелепо вздымаясь черными бортами над бурунами прибоя.
— Итальянец, — сказал Евгений Петрович.
— Не повезло макароннику, — прокомментировал Юрий Петрович.
Если бы знать свою судьбу! Если бы он знал, что через два года высадит судно на камни в этом же Средиземном море!
От такого никто из моряков не застрахован. И потому зрелище разбитого судна вызывает в душе минуту тяжелой и строгой тишины. И в эту минуту колокол с мертвого корабля звонит и по тебе, даже если рынду давно стащили береговые люди.
— Когда нападает тоска, я приезжаю сюда, — сказал Таренков.
Он был не самоуверенным, а уверенным в себе мужчиной.
Иногда тоскливое настроение и грустное зрелище вдруг интерферируют, рождая просветленность. Разве не бывало так с вами на кладбищах?
Ночное море начинало сердиться. Поднимался ветер. Красиво мерцали пронизанные лучами сильных фар пенные гребни прибойных валов. Обрывки такелажа на разбитом судне тяжело колыхались, ветер подвывал в них.
— Как ваши веревки? Хорошие? — спросил Таренков о наших швартовых. У нас были старомодные, но добротные веревки. — Пожалуй, завтра будет сильный ветер. Пожалуй, вам расштивает шрот в трюмах нерукотворно. Поехали, братцы. Жена скучает.
На столике в холле его квартиры рекламные проспекты «Морфлота» и шикарные фото лайнеров причудливо перемешались с томами собрания сочинений Достоевского.
Жена Евгения Петровича оказалась литературоведом, писала диссертацию о влиянии изобразительного искусства на творчество классика. Ее звали Мальвина. Женщин с таким именем я еще не встречал в жизни. Она была вся в зеленом. И темно-каштановые волосы. Молодая, красивая женщина.
«Везет же людям!» — позавидовал я Таренкову.
В гостиной стояли на полу в широких вазах два букета роз, а в аквариуме-шаре плавали красные рыбы. На низком столике всеми цветами спектра манили бутылки — виски, бренди, коньяки и вина — представительские напитки, обязательные для деловых встреч в квартире-агентстве.
«Везет же людям!» — подумаете вы.
Только очень тоскливы иногда будни и праздники в красивой квартире на чужбине.
Я где-то читал, что дочь писателя Данилевского вышла замуж за испанского офицера. Он служил на Балеарских островах, на острове Ивис. Она погибала там от тоски. Ее спасли два безымянных русских матроса. Они умерли на корабле в море. Трупы свезли на Ивис и похоронили. И каждую неделю дочь Данилевского ходила к ним на могилу и носила русским матросам цветы. Это ее спасло.
— Очень тоскуете? — спросил я Мальвину.
— Есть радио. Есть газеты. Ко всему привыкаешь, — сказала она.
Они привыкли делать веселый вид при любых обстоятельствах. Они считали, что наши будни, будни плавающих людей, бывают еще тоскливее и монотоннее, еще будничнее. И они устроили нам красивую жизнь, сделали праздник, который редко выпадает нынче на долю моряка.
Евгений Петрович угощал нас часовней, римским мостом, цветами на полу гостиной, красотой женщины в зеленом платье, стереофоническим проигрывателем и изысканной коллекцией пластинок. Четыре пластинки были «Аве, Мария». Каждая в исполнении знаменитости. Я, конечно, никогда не смог бы отличить исполнителей, но это не имело никакого значения.
Даже рыбы в шаре-аквариуме перестали вилять вуалями хвостов, когда зазвучала «Аве, Мария».
— Что вам вспоминается, когда вы слышите это? — спросила Мальвина.
— Босфор, — сказал я.
— Вы видели Босфор на рассвете? — спросила она. — Помните, у Хемингуэя: «Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном».
Я видел Босфор на рассвете и видел солнце, встающее над минаретами. Это было сразу после холодной Керчи. И я тогда не утверждался в решенном. Наоборот, я проклинал себя за решение пойти плавать на старом грузовом теплоходе грузовым помощником. И еще я мучился тем, что не могу остановить мгновение рассветной красоты над Босфором.
Я сменился с вахты, был свободен, спустился в каюту и пытался остановить мгновение при помощи своей старой «Эрики». Я писал: «Утренний туман среди пожухлой листвы зимних деревьев. Из туманной тишины голос чайки. Три серебристые утки над фиолетовой неподвижной водой. Плавный провис проводов высоковольтной линии на огромной высоте над проливом. Разноцветные дома, прижавшиеся друг к другу. За опущенными жалюзи — утренний сон. А на газоне в парке уже поднимают и опускают мотыги несколько оборванных рабочих. Женщина в черном идет по синему асфальту...»
Я писал эти слова, а внутри звучало: «Никогда я не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем...» И чужая поэзия плугом чужого таланта перепахивала целину моих истинных ощущений. Я не мог отделить своих плевел от ее обаяния. И мучился этим, даже физически мучился.
Смотрел на турецкие фелюги с задранными к небесам носами и кормами и стучал кулаком в ладонь от бессилия.
Фелюги были раскрашены в простые цвета: белая, зеленая, желтая, красная полосы. Фелюги колыхались у берегов, а над ними вздымались ржавые пароходы — старомодные высокие и узкие трубы и прямоугольные надстройки — давно мертвые корабли на мертвых якорях. И человеческое кладбище проплыло совсем рядом с бортом. Освещенные солнцем руины дворцов отражались в еще темной воде. Лежали под набережной парусные барки, вытащенные на сушу. Голубой туман выходил из их открытых трюмов.
Когда-то вещий Олег загонял здесь гвозди в щит, прибивая его к вратам Царьграда. Теперь бледно светилась в солнечных лучах реклама «Филиппc».
Я плюнул на писание и вышел на палубу.
Лодчонка тарахтела слабым мотором и лезла прямо нам под форштевень. В лодчонке спал старик, положив седую голову на румпель. Лоцман бегал по мостику, потрясал кулаками и ругался на всех языках мира, потом дернул привод гудка. Рев ударил по ушам, сбивая утренний тихий настрой в душе. Старик в лодке проснулся, равнодушно толкнул румпель, подставил нос каюка волне. Эхо гудка трижды отдалось в близких горах...
И опять чистая, солнечная тишина сомкнулась вокруг голубых с золотом минаретов. И, заменяя «Никогда я не был на Босфоре...», во мне всплыло: «Аве, Мария» — опять чужие слова, чужая мелодия, чужое вдохновение!