Японский любовник - Альенде Исабель. Страница 42
В конце концов «форд» остановился на какой-то улице; им велели ждать, парень с бакенбардами вышел, второй остался караулить их в машине. Водитель зашел в нешикарного вида типовой дом, один из многих подобных на этой улице. Квартал показался Натаниэлю бедным и грязным, хотя здесь не следовало судить по меркам Сан-Франциско. Водитель вернулся через несколько минут. Натаниэлю приказали выйти, обыскали с ног до головы и повели в дом, держа под руки, но он, ругнувшись по-английски, резко вывернулся. Удивленный Рамон сделал примиряющий жест. «Спокойно, дружок, все в порядке», — рассмеялся он, сверкнув золотыми зубами. Он предложил сигарету, Натаниэль закурил. Второй помог Альме выйти из машины, и все вошли в дом, который, вопреки опасениям Натаниэля, не выглядел как бандитский притон, а походил на скромное семейное жилище — душное и темное, с низким потолком и маленькими окнами. В комнате на полу двое мальчишек играли в свинцовых солдатиков, из мебели там были стол со стульями и накрытый полиэтиленом диван, люстра была необычная, с бахромой, вентилятор грохотал, как лодочный мотор. Из кухни доносился запах вареного лука, женщина в черном что-то помешивала на сковородке — она обратила на пришедших столь же мало внимания, как и мальчики. Водитель с бакенбардами предложил Натаниэлю стул, а сам отправился на кухню; Рамон тем временем повел Альму по короткому коридору в другую комнату, где вместо двери на пороге висело покрывало.
— Подождите! — остановил его Натаниэль. — Кто будет проводить операцию?
— Я, — ответил Рамон, который, по-видимому, единственный здесь хоть немного говорил по-английски.
— Вы что — врач? — спросил Натаниэль, глядя на его руки с длинными полированными ногтями.
Последовала еще одна обворожительная улыбка, еще одно подмигивание, новые успокаивающие жесты и несколько малопонятных фраз про большой опыт в подобных делах и про то, что дел всего-то на пятнадцать минут, никаких проблем. «Анестезия? Нет, приятель, тут ничего такого не надо, зато вот что поможет». Он протянул Альме бутылку текилы. Поскольку девушка колебалась и смотрела на бутылку с недоверием, Рамон сам хорошенько приложился, обтер горлышко рукавом и снова предложил напиток пациентке. Натаниэль увидел ужас на бледном лице кузины и за секунду принял самое важное решение в своей жизни.
— Рамон, мы передумали. Мы поженимся, и у нас будет ребенок. Деньги можете оставить себе. [19]
У Альмы впереди будет много лет, чтобы кропотливо исследовать свои поступки 1955 года. В этом году она окунулась в реальность и все старания справиться с терзавшими ее угрызениями оказались бесполезны: это был мучительный стыд за нелепую беременность; за то, что она любила Ичимеи меньше, чем себя; за ее страх перед бедностью; за пресмыкательство перед общественным мнением; за то, что приняла жертву Натаниэля; что не оказалась на высоте современной амазонки, которую из себя строила; за ее малодушный, несвободный характер — и еще за полдюжины эпитетов, к которым она себя приговорила. Альма знала, что отказалась от аборта, испугавшись боли и смерти от потери крови или инфекции, а совсем не из благоговения перед тем, кто зарождался у нее в животе. Она снова и снова рассматривала себя в зеркале своего шкафа, но больше не встречалась с той прежней Альмой, бесстрашной и чувственной, которую увидел бы Ичимеи, будь он рядом, — в зеркале отражалась трусливая, капризная, эгоистичная женщина. Оправдания совершенно не помогали, ничто не уменьшало боли от потери достоинства. Много лет спустя, когда любить человека другой расы и рожать детей вне брака вошло в моду, Альма скрепя сердце признает, что глубже всего в ней коренился предрассудок социального неравенства, от которого она так и не избавилась. Несмотря на упадок сил после путешествия в Тихуану, которое покончило с иллюзией любви и унизило ее до такой степени, что последним ее прибежищем сделалась неимоверная гордость, Альма никогда не пересматривала своего решения скрыть правду от Ичимеи. Признаться означало предстать перед ним во всей своей трусости.
По возвращении из Тихуаны Альма назначила Ичимеи встречу в том же мотеле, но на более ранний час. Она вооружилась высокомерием и запаслась красивыми словами. Ичимеи впервые пришел раньше своей подруги. Он дожидался ее в замызганной комнатушке, тараканьем царстве, которое они освещали пламенем любви. Они не виделись пять дней, и уже несколько недель какая-то пелена замутняла гармонию их свиданий; Ичимеи воспринимал это как угрозу, которая обволакивала их густым туманом, а Альма легкомысленно отнекивалась, обвиняя его в излишней подозрительности на почве ревности. Ичимеи замечал, что его любимая как-то переменилась: она сделалась тревожной, слишком много и слишком быстро говорила, настроение у нее менялось поминутно, она переходила от кокетства и нежности к угрюмому молчанию или беспричинным рыданиям. Совершенно очевидно, Альма от него отгораживалась, хотя яростный накал страсти и пылкое желание получать один оргазм за другим свидетельствовали об обратном. Иногда, когда любовники, обнявшись, отдыхали после секса, щеки у Альмы были влажные. «Это слезы любви», — говорила она, но Ичимеи, который никогда не видел ее плачущей, принимал их за слезы разочарования, а постельную акробатику — за желание отвести ему глаза. Ичимеи со своим допотопным благоразумием пытался напрямую выяснить, что с ней происходит, но Альма отвечала на его вопросы издевательским смехом или совсем уж бесстыжими подначками, которые вроде бы начинались шутейно, но сильно его задевали. Девушка ускользала от него, как ящерица. Пять дней разлуки, которые Альма объяснила обязательным семейным путешествием, Ичимеи провел, замкнувшись в себе. Всю неделю он продолжал с полной самоотдачей обрабатывать землю и ухаживать за цветами, но двигался словно под гипнозом. Хейдеко, знавшая его лучше всех на свете, воздерживалась от вопросов и даже сама развезла урожай по магазинам Сан-Франциско. В тишине и спокойствии, склонившись над цветами, подставляя солнцу спину, Ичимеи предавался своим размышлениям, которые редко его подводили.
Альма смотрела на него в тусклом свете, пробивавшемся сквозь продранные шторы в съемной конуре, и ее вина снова раздирала ее изнутри. На один краткий миг она возненавидела этого мужчину, заставлявшего ее столкнуться с самой мерзостной ее ипостасью, но потом ее тотчас же окатило той волной любви и желания, которая всегда поднималась в его присутствии. Ичимеи, стоящий у окна, ждущий ее, исполненный нерушимой внутренней силы, нежности и мягкости, лишенный тщеславия, с покоем в душе; Ичимеи с его телом из прочного дерева, его жесткими волосами, его зелеными пальцами, его ласковыми глазами, его смехом, рождавшимся откуда-то из глубины, его умением заниматься любовью как будто в последний раз. Альма не смогла посмотреть ему в глаза и притворно закашлялась, чтобы погасить тревогу, сжигавшую ее изнутри. «Что с тобой, Альма?» — спросил Ичимеи, не прикасаясь к ней. И тогда она разразилась речью, которую заранее подготовила с дотошностью сутяги: она его любит и будет любить до скончания дней, но у их отношений нет будущего, они невозможны, семья и знакомые начинают что-то подозревать и задают вопросы, они принадлежат к совершенно разным мирам и оба должны принять свою судьбу, она решила продолжать учебу в Лондоне, и им нужно расстаться.
Ичимеи воспринял эту канонаду со стойкостью человека, уже к ней готового. После слов Альмы накупило долгое молчание, и в этой паузе женщина подумала, что они могли бы еще раз заняться сумасшедшим сексом, устроить пылающее прощание, бросить чувствам последний подарок перед тем, как окончательно обрежут ниточку надежды, которую она начала вить еще во время их детских ласк в саду Си-Клифф. Альма начала расстегивать блузку, но Ичимеи ее остановил.
— Я понимаю, Альма, — сказал он.
— Прости, Ичимеи. Я напридумывала тысячу несуразиц, чтобы мы оставались вместе, как, например, обзавестись другим пристанищем для нашей любви, поуютней этого отвратительного мотеля, но я знаю, что это невозможно. Я больше не могу жить с этой тайной, мои нервы на пределе. Мы должны расстаться навсегда.