Лорд Джим - Конрад Джозеф. Страница 14
– Зачем мы терзаем этого молодого человека? – спросил он.
Этот вопрос был так созвучен с похоронным звоном моих мыслей, что я отвечал тотчас же, мысленно представив себе улизнувшего ренегата:
– Пусть меня повесят, если я знаю, но он сам идет на это.
Я был изумлен, когда он ответил мне в тон и произнес фразу, которая до известной степени могла показаться загадочной.
– Ну да. Разве он не понимает, что его негодяй шкипер улизнул? Чего же он ждет? Его ничто не спасет. С ним кончено.
Несколько шагов мы прошли молча.
– Зачем жрать всю эту грязь? – воскликнул он, употребляя энергичное восточное выражение – пожалуй, единственное проявление энергии к востоку от пятидесятого меридиана.
Я подивился ходу его мыслей, но теперь считаю это вполне естественным: бедняга Брайерли думал, должно быть, о самом себе. Я заметил ему, что, как известно, шкипер «Патны» устлал свое гнездышко пухом и мог всюду раздобыть денег, чтобы удрать. С Джимом дело обстояло иначе: власти временно поместили его в Доме моряка, и, по всей вероятности, у него в кармане не было ни единого пенни. Нужно иметь некоторую сумму денег, чтобы удрать.
– Нужно ли? Не всегда, – сказал он с горьким смехом. Я сделал еще какое-то замечание, а он ответил:
– Ну так пускай он зароется на двадцать футов в землю и там и остается! Клянусь небом, я бы это сделал!
Почему-то его тон задел меня, и я сказал:
– Есть своего рода мужество в том, чтобы выдержать это до конца, как делает он, а ведь ему хорошо известно, что никто не потрудится его преследовать, если он удерет.
– К черту мужество! – проворчал Брайерли. – Такое мужество не поможет человеку держаться прямого пути, и я его в грош не ставлю. Вам следовало бы сказать, что это своего рода трусость, дряблость. Вот что я вам предлагаю: я дам двести рупий, если вы приложите еще сотню и уговорите парня убраться завтра поутру. Он производит впечатление порядочного человека – он поймет. Должен понять! Слишком отвратительна эта огласка: можно сгореть со стыда, когда серанги, ласкары, рулевые дают показания. Омерзительно! Неужели вы, Марлоу, не чувствуете, как это омерзительно? Вы, моряк? Если он скроется, все это сразу прекратится.
Брайерли произнес эти слова с необычным жаром и уже полез за бумажником. Я остановил его и холодно сказал, что, на мой взгляд, трусость этих четверых не имеет такого большого значения.
– А еще называете себя моряком! – гневно воскликнул он.
Я сказал, что действительно называю себя моряком, и – смею надеяться – не ошибаюсь. Он выслушал и сделал рукой жест, который словно лишал меня моей индивидуальности, смешивал с толпой.
– Хуже всего то, – объявил он, – что у вас, ребята, нет чувства собственного достоинства. Вы мало думаете о том, что должны собой представлять.
Все это время мы медленно шли вперед и теперь остановились против Управления порта, неподалеку от того места, где необъятный капитан «Патны» исчез, как крохотное перышко, подхваченное ураганом. Я улыбнулся. Брайерли продолжал:
– Это позор. Конечно, в нашу среду попадают всякие, среди нас бывают и отъявленные негодяи. Но должны же мы, черт возьми, сохранять профессиональное достоинство, если не хотим превратиться в бродячих лудильщиков! Нам доверяют. Понимаете – доверяют! По правде сказать, мне нет дела до всех этих азиатов-паломников, но порядочный человек не поступил бы так, даже если бы судно было нагружено тюками лохмотьев. Только притязание на такого рода порядочность связывает нас друг с другом, а больше ничто… Подобные поступки подрывают доверие. Человек может прожить всю свою жизнь на море и не встретиться с опасностью, которая требует величайшей выдержки. Но если опасность встретишь… Да!.. Если бы я… – Он оборвал фразу и заговорил другим тоном: – Я вам дам двести рупий, Марлоу, а вы поговорите с этим парнем. Черт бы его побрал! Хотел бы я, чтобы он никогда сюда не являлся. Дело в том, что мои родные, кажется, знают его семью. Его отец – приходский священник. Помню, я встретил его в прошлом году, когда жил у своего двоюродного брата в Эссексе. Если не ошибаюсь, старик был без ума от своего сына моряка. Ужасно! Я не могу сделать это сам, но вы…
Таким образом, благодаря Джиму я на секунду увидел подлинное лицо Брайерли за несколько дней до того, как он доверил морю и себя самого и свою личину. Конечно, я уклонился от вмешательства. Тон, каким были сказаны эти последние слова «но вы…» (у бедняги Брайерли это сорвалось бессознательно), казалось, намекал на то, что я достоин не большего внимания, чем какая-нибудь букашка, а в результате я с негодованием отнесся к его предложению и окончательно убедился в том, что судебное следствие является суровым наказанием для Джима, и, подвергаясь ему – в сущности добровольно, – он как бы искупает до известной степени свое отвратительное преступление, Раньше я не был в этом так уверен. Брайерли ушел рассерженный. В то время его настроение казалось мне более загадочным, чем кажется теперь.
На следующий день, поздно явившись в суд, я сидел один. Конечно, я не забыл об этом разговоре с Брайерли, а теперь они оба сидели передо мной. Поведение одного казалось угрюмо наглым, физиономия другого выражала презрительную скуку; однако первое могло быть не менее ошибочным, чем второе, а я знал, что физиономия Брайерли лжет: Брайерли не скучал – он был раздражен; следовательно, и Джим, быть может, вовсе не был наглым. Это согласовалось с моей теорией. Я считал, что он потерял всякую надежду. Вот тогда-то я и встретился с ним глазами. Взгляд, какой он мне бросил, мог уничтожить всякое желание с ним заговорить. Принимая любую гипотезу – то ли он нагл, то ли в отчаянии, – я чувствовал, что ничем не могу ему помочь. То был второй день разбора дела. Вскоре после того, как мы обменялись взглядами, допрос был снова отложен на следующий день. Белые начали пробираться к выходу. Джиму еще раньше велели сойти с возвышения, и он мог выйти одним из первых. Я видел его широкие плечи и голову на светлом фоне открытой двери. Пока я медленно шел к выходу, разговаривая с кем-то, – какой-то незнакомый человек случайно ко мне обратился, – я мог видеть его из зала суда; облокотившись на балюстраду веранды, он стоял спиной к потоку людей, спускающемуся по ступеням. Слышались тихие голоса и шарканье ног.
Теперь должно было разбираться дело об избиении какого-то ростовщика. Обвиняемый – почтенный крестьянин с прямой белой бородой – сидел на циновке как раз за дверью; вокруг него сидели на корточках или стояли его сыновья, дочери, зятья, жены, – думаю, добрая половина деревни собралась здесь. Стройная темнокожая женщина с полуобнаженной спиной, голым черным плечом и с тонким золотым кольцом, продетым в нос, вдруг заговорила пронзительным, крикливым голосом. Человек, шедший со мной, невольно поднял на нас глаза. Мы уже вышли и очутились как раз за могучей спиной Джима.
Не знаю, эти ли крестьяне привели с собой желтую собаку. Как бы то ни было, но собака была налицо и, как всякая туземная собака, украдкой шныряла между ногами проходящих; мой спутник споткнулся об нее. Она, не взвизгнув, отскочила в сторону, а незнакомец, слегка повысив голос, сказал с тихим смехом.
– Посмотрите на эту трусливую тварь!
Поток людей разъединил нас. Меня на секунду приперли к стене, а незнакомец спустился по ступеням и исчез. Я видел, как Джим круто повернулся. Он шагнул вперед и преградил мне дорогу. Мы были одни; он посмотрел на меня с видом упрямым и решительным. Я чувствовал себя так, словно меня остановили в дремучем лесу. Веранда к тому времени опустела; шум затих в зале суда; там, в доме, спустилось великое молчание, и только откуда-то издалека донесся жалобный восточный голос. Собака, не успевшая проскользнуть в дверь, уселась и начала ловить блох.
– Вы заговорили со мной? – тихо спросил Джим, наклоняясь вперед, но не ко мне, а словно наступая на меня. – Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать?
Я тотчас же ответил:
– Нет.
Что-то в звуке этого спокойного голоса подсказало мне, что следует быть настороже. Я следил за ним. Это очень походило на встречу в лесу, только нельзя было предугадать исход, раз он не мог потребовать ни моих денег, ни моей жизни – ничего, что бы я попросту отдал или стал защищать с чистой совестью.