Россия распятая - Глазунов Илья. Страница 102
Мы засиживались у нее до утра, и Ариадна провожала нас по пустынной Миллионной улице, носившей тогда имя негодяя-террориста, «сознательного пролетария» Степана Халтурина. Светлая заря, с перевернутыми в отражении воды домами, сверкала на мокром асфальте улицы русских миллионеров. Встречи с Ариадной Жуковой – одна из страничек моей юности. Она была инициатором моего знакомства как с Олегом Буткевичем, так и с его, как она выражалась, антиподом – Эрнстом Неизвестным, «человеком громадного размаха». Много лет спустя, уже в Москве, я встречал Ариадну в редакциях газет и журналов. Она подчеркнуто отчужденно здоровалась, словно не была знакома со мной, и я позднее узнал, что ее «дум высокое стремленье» воплотилось в ряде монографий, в частности, о певце колхозной деревни А. Пластове. Вот тебе и Рамакришна и Врубель с его «кантовской волей.»
…Со стороны Борис Вахтин на многих производил впечатление надменного человека: высокорослый, держался прямо, говорил уверенно, иногда цедя фразы, в которых скрывался только мне известный подтекст. Имя его матери было окружено ореолом славы лауреата Сталинской премии. Ее лицо светилось такими же серыми, как и у Бориса, глазами. Пронзительностью взгляда она напоминала нахохлившегося совенка. Да и волосы, подкрашенные оранжеватой хной, были похожи на перья, собранные на затылке в пучок. Мы робели, когда она неожиданно появлялась в дверях комнаты Бориса. Только один раз она сказала мне: «Я очень рада, что Вы дружите с Борисом.»
Мужем Веры Пановой в ту пору был писатель по фамилии Дар, человек очень небольшого роста, с типично еврейским лицом, словно просившемся на дружеский шарж.
Борис обходил тему отчима и лишь однажды обронил: «Да, это забавный человек… и добрый», – помолчав, добавил он.
Дар всегда был весел, говорлив и любил собирать вокруг себя молодых поэтов. Я очень благодарен ему и Вере Пановой, что они поддержали моего приятеля по Академии Виктора Галявкина. Опубликовав его первые рассказы, дали путевку в жизнь этому энергичному и странному парню. Забегая вперед, не могу не вспомнить о реакции Дара на мою первую выставку. Из Москвы я вернулся в Ленинград, подавленный и злой. «Ну как, – спросил, улыбаясь, Дар. – Что случилось? Мы слышали о грандиозном бомбовом взрыве, который ты произвел в Москве. Толпы штурмовали ЦДРИ. Для двадцатишестилетнего художника – это не плохое начало!» «Да что хорошего, – поднял я на него глаза. – Все, понимаете, все против: Союз художников, Академия художеств… Меня отчислили из Академии, правда, восстановили после посещения выставки министром культуры Михайловым, который поздравил Иогансона с талантливейшим учеником.» «Вот видите, значит, не все против, – смеялся Дар. – Ну, а что дальше?» «Дальше меня сняли со стипендии и не хотят допускать к диплому. Преподаватели и многие студенты смотрят на меня как эсэсовцы на пленного партизана». Радости Дара не было предела.
Он обнял меня и, утирая слезы смеха, произнес: «Боже, какой Вы счастливый! Какой это грандиозный успех!» Глядя на меня снизу вверх, он добавил: «Да Вам любой позавидует – ведь так реагируют только на явление. Не зря мы сразу поверили в Вас. Какой бы был ужас, если бы эта банда Вас сразу признала!»
Я тогда не понял причин радости отчима моего друга. А Борис снисходительно смотрел на нас: «Я понимаю, как Ильюше тяжело, – сказал он. – Битва только начинается».
Это был 1957 год. «Оттепель»…
Но я возвращаюсь к теме коммунистических строек. На Пожарищенской ГЭС, затерянной в сосновых лесах, о которой я уже упоминал, работали студенты Ленинградского университета имени Жданова. Борис был одним из комсомольских вожаков. Его побаивались и уважали. Студентов-строителей было несколько сотен человек. Размещались они в деревне, населенной «нацменьшинством» – вепсами, очень походившими на финнов. Борис жил в отдельном доме вместе с комсомольскими руководителями. Как-то вечером он пришел в дом, где я жил вместе с членами бригады, к которой был прикреплен, и рассказал мне, что в одной из близлежащих деревень прочел в колхозном клубе доклад о международном положении. Там собралось много народа, и во время доклада стояла мертвая тишина. Закончив политическую сводку, по обычаю всех советских докладчиков он спросил: какие будут вопросы? Председатель колхоза, встав, сказал, что здесь никто, кроме его одного, не говорит по-русски: все вепсы; но ему все понятно.
Борис Вахтин был очень доволен, что я участвую в строительных работах – вожу тачки с землей, таскаю бревна. «Хорошо, если бы ты еще побольше рисунков успел сделать. Мы их выставим в университете, и это будет для тебя мощной социальной защитой… Ты ведь сам прекрасно понимаешь, что висишь на волоске после истории с твоим другом Евгением Мальцевым и Марком Эткиндом, которых ты защищал, когда их хотели выгнать из комсомола».
По прошествии нескольких дней я понял, что, как и всегда, не могу жить в коллективе случайных для меня людей. Жесткий распорядок дня – как в лагере. На рассвете мы, колонной по четыре человека в ряд, уходили и почти при закате возвращались с работы.
Помню, какая холодная роса была по утрам, как запевал высоким казенным голосом Борис:
Проходили дни, похожие один на другой. Я никогда не мог начать рисовать, если в моем сознании не складывалось образа и, если хотите, ясного понимания того, что делаю и для чего. Ну, работают молодые строители, возят тачки; я тоже. Но ничего интересного в этом обнаружить не мог.
Объяснение, что мы работаем ради светлого будущего, вызывало в душе саркастический смех. Да и какой это «пафос созидания»? Я всегда поражался – как это студентов посылают на уборку картофеля, заставляют работать в колхозах. Кому это нужно? И какие из них крестьяне – из этих городских юношей и девушек? Да и сколько, например, картофеля оставляли мы в земле, которую уже начинал сковывать предзимний холод… А если после убранного таким образом поля все той же картошки на него выходили дети и старики, чтобы добрать то, что осталось в земле, – к ним применялись самые строгие меры по закону о хищении социалистической собственности.
Все на месте, каждый занят не своим делом – вот реальный принцип советского общества. Теперь мы с каждым днем все глубже и глубже понимаем, что это значит, но тогда разговоры об этом вслух могли обернуться трагедией – карательные органы не дремали.
…Гасло небо, и наша колонна снова двигалась, к вепской деревне. Идя домой, запевали любимую многими студентами песню:
Так называемая советская культура убила понятие народной песни, заменив ее пропагандистскими виршами и наворованной со всех сторон мелодикой. Один наш друг в Ленинграде вел картотеку таких беззастенчиво украденных мелодий – от «Летите, голуби, летите» до других мелодий. И доказывал нам, «что и откуда».
Прошла неделя, и я понял, что больше не выдержу. Я подошел к Борису и сказал: «Больше не могу, иначе здесь сойду с ума». Вглядываясь в мое лицо, он ответил: «Да, выглядишь ты неважно. Не получается из тебя соцреалист». Помолчав, добавил: «Может быть, все-таки потерпишь? Всего три недели осталось». Я замотал головой: «Завтра утром ухожу». – «Но до станции 30 километров, а машины не ходят». – «Пойду пешком, – ответил я. – Здесь все мне чуждо: разговоры, чтение газет, карты, выпивки… Я теряю время и теряю себя».
Помню, как шел пешком по одинокой узкой дороге. Высоко надо мной бежали облака в далекие страны, вершины могучих сосен гнулись и шумели под ударами северного ветра.
Первобытная природа словно омыла мою забитую коллективизмом душу, точно кончилось действие некоего наркоза, и я снова стал ощущать жизнь. Я всегда прислушивался к велению внутреннего голоса и никогда не жалел, что следовал ему…