Россия распятая - Глазунов Илья. Страница 39

Но мой друг и редактор этой книги Валентин Новиков, прочтя их, пылко стал убеждать меня, что в моих письмах к матери, тете, сестрам блокадных и послеблокадных лет и в их письмах ко мне – столько забытой многими и неизвестной «племени млодому, незнакомому» сегодняшнего дня правды военного лихолетья, что не стесняться мне надо их печатать, а стесняться не напечатать эти документы опаленной пожарищем детской души. Я колебался.

Читая их после столь долгого времени и размышляя о засвидетельствованных в них событиях, – словно и не со мной все это было! – я постепенно убеждался в правоте слов моего друга.

Да, все это было со мной – и все это правда! Хотя он и удивлялся необычной, по его мнению, зрелости суждений ребенка. Но мы в те годы, по понятным причинам, взрослели рано. Я словно прожил много жизней, будучи много раз на краю смерти…

Я хотел бы ничего не трогать в этих письмах и потому должен кратко пояснить некоторые семейные обстоятельства, суть употребляемых ласкательных прозвищ и обозначений.

Уже не помню, почему я называл мою мать Лякой, она меня – Куриком, а другие родственники – Дудей. Бабушка по матери Елизавета Флуг – прозывалась Джабиком. Отца называли Бяхой, видимо, потому, что он, как я помню, будучи больным, даже летом носил жилетку из овечьей шкуры, которая была похожа на одежду Иоанна Крестителя – как ее рисовали на древних иконах. В деревне же под Дугой, где мы жили в летнее время, северные крестьяне называли овец бяхами.

Учитывая военное время и то, что все письма проверялись военной цензурой, мы договорились с тетей Асей о том, что налеты немецкой авиации, артобстрелы и вообще немцы будут называться «дядей Федей».

Сегодня не многие помнят, что дистрофия, а попросту приближение к голодной смерти, выражалась в страшных расстройствах, а также в остановке работы желудка. Общеизвестно, что многие истощенные голодом люди, вырвавшись из блокадного Ленинграда, неосмотрительно наедались и умирали в страшных мучениях, как это называли в народе, от заворота кишок.

Также могут показаться странными сообщения о еде; но это потому, что для умирающего от голода человека кажется невероятной возможность есть, учитывая, что хлебный паек в Ленинграде составлял всего 125 граммов. Люди варили суп из ремней, «счастливцы» – из столярного клея, в городе исчезли кошки и собаки, не было видно ни одной птицы, и я помню запорошенный снегом человеческий труп, из которого были вырезаны куски мяса.

Я помню, как еще в начале блокады к нам пришла одна знакомая, похожая на тень, закутанная в старый офицерский башлык, и рассказывала о том, что она видела фильм «Маскарад» (это был последний сеанс в закрывающемся кинотеатре). Ее интеллигентное лицо, с непомерно большим носом, желтой кожей выступающих скул, оживилось в запомнившемся мне комментарии к фильму. Многие люди, смотря эпизод петербургского бала, хотели бы, по ее словам, крикнуть Арбенину, выяснявшему отношения с Ниной: «Глупец, неужели ты не видишь всех возможностей роскошного стола, заставленного блюдами с яствами? Ешь, а не выясняй отношений!»

Многие, говоря о еде, применяли ласкательные суффиксы. И тетя Ася рассказывала моей маме о том, как ее муж, дядя Коля, накричал на нее, когда она назвала суп – супчиком, а кашу – кашкой:

«Не говори ласкательно о еде! Это начало конца. Человеком должен править дух, а не еда!»

Так что читатель, надеюсь, простит меня, полуголодного мальчика, за изумление перед кашей, супом и прочей едой, о наличии которой я сообщал родственникам, чтобы они меньше переживали за меня.

Приезжая в город моего детства, я прихожу на Серафимовское кладбище и вижу, словно уходящие в небо, до горизонта новостроек, рвы блокадных братских могил, где никто не знает точно место захоронения своих близких. Заказав, как всегда, в кладбищенской церкви Серафима Саровского поминание длинного списка родственников, прохожу через заросли бузины и могучих деревьев к черному кресту, который я с таким трудом достал на кладбище, и смотрю на этот оплаканный дождем крест, благодарно чтя в сердце память о тете Асе и дяде Коле, которые столько сделали для меня. Николай Николаевич скончался, когда я уже учился на первом курсе Академии, в 1952 году, а Агнесса Константиновна – вскоре после моей первой выставки в Москве в 1957 году.

В далекую, затерянную в лесах деревушку Гребло, где мне довелось прожить два года после спасения от голодной смерти, они постоянно присылали мне книги, репродукции с картин великих художников, дореволюционные открытки, отражающие эпопею 1812 года.

Они присылали также газеты, журналы, плакаты. И сегодня я могу сказать, что благодаря им не прерывалась связь великой духовности и великого мира Санкт-Петербурга с моей скомканной горем детской душой, словно я по-прежнему жил в родном городе, в своей квартире на Петроградской стороне. Вокруг меня – Пушкин, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Данте, Диккенс, Стивенсон, рассказы из русской истории и многое-многое другое… И теперь, когда я в одиночестве и грусти беру с полки чудные тома: «Грозная туча»-об Отечественной войне 1812 года; «Под русским знаменем» – с прекрасной обложкой, на которой яростно ощетинились солдаты у желтого знамени с черным двуглавым орлом, словно осеняющим своими крыльями доблестных русских воинов, или смотрю на небесно-голубой переплет с золотой царской короной книги «Царские дети и их наставники», которую я перечитывал взахлеб, словно заучивал наизусть, – на душе моей становится легко и грустно, будто слышишь «Адажио» Альбинони или могучее борение «Неоконченной симфонии» Шуберта.

Письма охватывают переломный период моей жизни с марта 1942 года, когда меня увезли из блокадного города, до возвращения осенью 1944 года в Ленинград. Мать тогда осталась лежать в холодной квартире, теряя силы с каждым днем, и я до сих пор не могу понять, почему родственники отца не вывезли ее вместе со мной из мертвого города. Я по сей день мучительно раздумываю над этим…

Может быть, потому, что они недолюбливали мою мать? Причины для того могли быть разные. И я был для них прежде всего Олин сын – избалованный, непоседливый и неуправляемый в силу своих устремлений и артистического темперамента, которым наградила меня природа. Я просто проявлял свою индивидуальность. «Илью надо воспитывать», – очевидно, справедливо считала бабушка по отцу Федосия Федоровна Глазунова. «Иди за грибами, собирай ягоды – тебе, как всем, надо работать и учиться». Я это понимал, но не люблю до сих пор собирать грибы и ягоды. Как не приемлю и многое другое, а люблю часто то, что многие не могут понять, а иногда принять. Мир, который меня любил, был в оставшихся в живых родственниках матери. Мне так важно было ощутить связь с ними, особенно когда слово «круглый сирота» давило меня и заставляло смотреть с тихой завистью, как другие матери и отцы любят своих детей. Одиночество стало моим спутником на всю жизнь, и бегство от него в борьбе за обретение воли и покоя стало во многом определять образ существования. Что может быть страшнее одиночества в толпе или в чужой семье? Я думаю, что, приведя фрагменты писем любящих меня родственников, дорогой читатель, отражу не только свою жизнь той поры, но и свидетельства очевидцев ушедших, но незабываемых «страшных лет России».

Не боясь показаться неискренним, я хотел бы сказать, что меня очень взволновало то, что две незнакомые друг с другом машинистки, перепечатывавшие текст этой главы, говорили мне, что они плакали, читая эти пронизанные болью письма военных лет. Одна из них, правда, сказала: «Вам никто не поверит, что эти письма написаны одиннадцатилетним мальчиком»; а один из моих друзей-писателей понимающе кивнул: «Ты подработал и отредактировал многое в этих письмах». Нет, это не так!

Хочу заверить читателя, что эти письма действительно написаны одиннадцатилетним мальчиком – все оригиналы писем сохранены и находятся у меня. Могу лишь повторить, что многим людям, родившимся после войны, должно быть ясно, хотя бы из этих писем, что наше военное поколение, видя смерть, кровь и горе, очень быстро взрослело, и я вправе сказать, что моя жизнь состоит из многих жизней, потому судьба нашего поколения, выросшего и выжившего в те страшные годы, так непохожа на жизнь поколений послевоенных лет и наших дней. А я живу и благодарю Бога за горе и радость моей страшной и непонятной мне жизни…