Россия распятая - Глазунов Илья. Страница 51
Нельзя говорить без волнения о прекрасных чертах Петрова града! Тот, кого он хоть однажды овеял своим дыханием и шумом листвы старинных парков, кто видел и ощущал его странную загадочную близость, тот, кому открылись его величественные и нежные черты архитектурных гимнов сквозь слезы дождя и тумана, тот, кто видел гонимые по зеленой воде каналов желтые листья, кто заглядывал в грустные глаза окон и на задворки с трепещущим на ветру бельем, – тот навсегда запомнил лик великого города.
Может быть, Петербург, как ни один город в мире, имеет свою особую душу, присутствие некоего одухотворенного индивидуального начала, заключенного в комплексе архитектурных ансамблей, величественно-широкой Неве, мостах, нависших над рябью свинцовых могучих заветренных волн… Неисчерпаем и бесконечен в своем бытии вечный город! Он меняет облик в зависимости от времени года, месяца, дня, часа. Нежная и жестокая весна со звоном ледохода, рождающая тревогу в груди, которую нельзя спрятать в призрачном свете белой ночи. А затем синее, жаркое или холодное и такое короткое лето. Хрупкая нежность улетающей осени покрывает золотым ковром опавших листьев аллеи парков города. И, наконец, наступает самое «петербургское время» – холодная мгла, промозглый ветер, качающий фонари.
В который раз гуляя в поздний вечер по пустынной длинной набережной, защищая рукой шапку от злого осеннего ветра, я подходил к Медному всаднику, поднимал голову к быстро несущемся низкому ночному небу и глядел в лицо Петра, изумляясь волевой силе, спорящей с набатом стремительных небес.
«Свободные художества» послевоенных лет
Гений воспитывается на подражании…
В сентябре 1944 года я был принят в среднюю художественную школу при Академии художеств, о которой мечтал с детства. В ту пору Академия только что вернулась из эвакуации. Само здание Академии, этого прославленного храма русского искусства, исполнено строгой и правильной красоты и не может не произвести глубокого впечатления на каждого, кто хоть раз побывал там. Как оно пострадало во время войны!
Над входом до сих пор висит чугунная доска с надписью: «Свободным художествам. 1725 год». Я счастлив тем, что Бог судил мне учиться в этом здании долгих 13 лет – вначале в средней художественной школе, а с 1951-го по Г957-Й в самой Академии – институте имени И. Репина Академии художеств СССР. Мои друзья, преподаватели и я горели любовью к искусству!
После редчайшего по красоте вестибюля Академии сразу попадаешь в атмосферу державного величия, неумолимо строгой классики, не знающей хаоса случайностей и мимолетных настроений. Чувствуешь себя, словно в храме, покинутом жрецами, которые поклонялись Богу гармонии, разумной красоте. Среди античных колонн из ниш смотрят мудрецы и славные герои античного мира. Академия – это сложный лабиринт прямых, как стрела, полутемных, узких и высоких, как своды готического собора, коридоров; винтовых, как в средневековых замках, лестниц, ступени которых стесаны ногами многих поколений; высоких и светлых залов, где в сверкающих паркетах, как в зеркале, отражаются плафоны XVIII века; мастерских, где вот уже свыше двухсот лет происходит единоборство художников с вечной тайной познания природы, ее дивного Божьего замысла и гармонии.
На экзамене по композиции в средней художественной школе, размещенной на четвертом этаже этого дивного здания, я нарисовал пастухов, вспомнив, как мы с Васей стерегли колхозное стадо деревни Гребло. Очень волновался, мои работы были плохие, и потому меня приняли не во второй класс по искусству – как полагалось по возрасту, – а в первый. Справка о сдаче экзаменов в Кобожской деревенской школе освободила меня от экзаменов по общеобразовательным предметам. Я негодовал на свою робость, но был счастлив, что меня приняли в среднюю художественную школу. Мы собрались, словно на пепелище, дети разных родителей, живых или умерших во время войны; разных национальностей – не побоюсь сказать банально, в дружной семье, жаждущей одного: войти в ворота искусства.
Мы быстро привыкли друг к другу. Володя Прошкин, с которым я подружился, сидя на уроках, сосал палец правой руки – и это очень раздражало учителей. Его живые темные глаза были исполнены озорства и энергии. Рисовал он неистово и самозабвенно. Родители его, известные в Ленинграде художники, работали в мастерской, ранее принадлежавшей Куинджи, на Васильевском острове. Окна ее выходили на дворец Бирона. Сколько мы с ним, держа за спинами этюдники, исколесили запущенных городских окраин и кладбищ, притягивавших нас своей живописностью и поэзией старины! Коля Абрамов, Федя Нелюбин, Миша Дринберг, Леня Четыркин, Витя Левиаш… Нас было мало в классе, словно мы поступили в Царскосельский лицей. И – нас объединяло искусство!
«Иных уж нет, а те далече». Коля Абрамов, или Челюсть, был по дарованию тонким, прекрасным пейзажистом. Мы любовались его рисунками с натуры – уходящие вдаль дороги, трепещущие на ветру деревья. Федя Нелюбин, с тонкой, талантливой, нервной душой, обладал большим юмором. Отец его умер в блокаду, мать, Екатерина Васильевна, не чаяла души в единственном сыне. Жили они на Невском в мрачной, давно не ремонтированной квартире с высокими потолками и драными обоями. Неожиданно для нас он стал комсомольским деятелем – проводил собрания, собирал взносы. Острил, как он сойдет с ума: выйдет, держа на голове маленький столик, на угол Садовой и Невского, расстелет на столике красный кумач, вытащит графин с водой и, когда вокруг, естественно, соберется толпа зевак, провозгласит, протягивая вперед, как Ленин, руку: «Товагищи, считаю наше собрание открытым!» Миша Дринберг, ныне Садовский – ставший архитектором, издавал рукописную газету «Клоп», свидетельствующую о его едком юморе, заставлявшем нас порой хохотать до слез. Его отчим был лауреатом Сталинской премии. И потому он имел кличку «Лауренсия». Мы проводили, отдыхая от серьезных занятий, конкурсы на исполнение советских песен. Спеть надо было неподдельно искренне, но выявить зарплатный идеологический жар их создателей. Помню, я уже праздновал однажды первое место, да не тут-то было. Федя Нелюбин, а попросту Губа (у него была очень характерная линия верхней губы), опершись о рояль, исполнил с непередаваемым пафосом песню «Палатки юных ленинцев стоят на берегу». Мы единогласно присудили ему первую премию. Он остро улавливал характер человека и стал одним из лучших сатириков-карикатуристов Петербурга, работал в «Боевом карандаше». Виктор Левиаш был влюблен в Ренессанс. Его кумиром был Леонардо. Алексей Петрович Кузнецов, наш учитель по живописи и впоследствии директор художественной школы, прозванный за свой рост и пропорции фигуры Гвоздем (мы его любили за сердечность), смотря, прищурив глаза, на его рисунок головы, натурщицы, говорил: «Левиаш, во времена Леонардо женщины брили брови – это была мода. У нашей модели брови нормальные».
Сладость томления над рисунком, серьезность отношения к искусству воспитывала в нас жизнь, полная учебных заданий, и светлые стены Академии – свидетели труда многих поколений русских художников; Филармония и Мариинка; музыка колоннад и великой культуры Петербурга; грандиозность Эрмитажа и Русского музея… Эти годы не забыть никогда! Спасибо Великому вечному городу России!
Особенно памятна мне дружба с Мишей Войцеховским. Миша покорил меня своей необычной душой, и я проникся к нему чувством какой-то внутренней близости. Он словно жил и не жил. Часами слушал музыку, молитвенно созерцал в Эрмитаже великую скульптуру антики или подолгу размышлял о Пергамском алтаре – как об одном из величайших творений человеческого духа. Он пользовался успехом у женщин, его черные миндалевидные глаза доброжелательно смотрели на мир из-под копны вьющихся светлых волос, обрамлявших широкий лоб мыслителя. Он был для меня идеальным воплощением художника, не поддающегося иллюзии жизни – «Майи», как говорили индусские философы, которых в ту пору мы страстно изучали. Его любимцами были антики, Донателло, Роден и наш Паоло Трубецкой, разделивший премию с Роденом на всемирной выставке в Париже. Он много читал и лепил…