Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна. Страница 31

Я с работницей Таней обмыла его, одела и положила, пока прибудет гроб, на раскладушку. Мы с Ниной Александровной, Ириной Николаевной, Шурой и Стасиком (Леня с Женей уехали в город сообщить о смерти) оплакивали его кончину, а к трем часам Анна Наумовна дала нам всем снотворное. Она и две медицинские сестры тоже ночевали у нас. Когда в три часа ночи мы ложились спать, какая-то машина стояла у наших ворот. В пять часов утра я проснулась от шума у нашего крыльца. Я слышала, как Александр Леонидович что-то кричал. Оказывается, американский корреспондент Шапиро приехал собирать сведения о смерти, и Шура, не зная, что это Шапиро, накричал на него, возмущаясь бестактностью этого вторжения.

За неделю до смерти Боря хотел попросить Катю Крашенинникову устроить отпевание на дому. Но я сказала, что обойдусь без Кати, и обещала ему позвать хоть самого патриарха. Я была настроена против Крашенинниковой: она, как оказалось, распускала слухи, будто за два-три месяца до болезни Боря якобы был у врача, который сделал ему рентген легких и прямо в глаза сказал, что у него рак легкого. Эта была явная ложь, он никогда не ездил ни к каким врачам без меня. Он терпеть не мог врачей и рентген, и его надо было вытаскивать насильно. Впоследствии моя правота подтвердилась. Я могла думать, что он ездил на рентген с Ивинской, но после его смерти я обнаружила записку этой дамы. Она писала, что вся его болезнь на нервной почве, ему нужно хорошо отдохнуть, поехать в санаторий, переменить обстановку, ему, наверное, надоели такие личности, как Нина Александровна, Катя Крашенинникова и т. п. По всей вероятности, к т. п. относилась и я. Прочитав эту записку, я поняла, как сильно он верил в меня. Каждый хотел приписать себе важную роль, и кругом распускались всякие лживые слухи и всяческие легенды. Я не переставала удивляться, как Крашенинникова, зная о таком серьезном диагнозе, ничего не сообщила ни мне, ни детям. Мало ли что можно было в таком случае предотвратить. С этих пор я просила не пускать в дом эту «богородицу». Она вечно носилась с иконами, часто бывала в церкви, но не останавливалась перед самым большим грехом – ложью.

Каждый день у нас была Зоя Афанасьевна. Я ее попросила помочь мне: пригласить священника с дьяконом к одиннадцати часам вечера. Хотя я была сама против отпевания, но просьба Бори для меня была священна. 31 мая с него сняли маску и бальзамировали тело. Привезли гроб, мы переложили его, и начались бесконечные визиты корреспондентов, и западных, и наших, они без конца фотографировали его. Из Литфонда мне прислали двух распорядителей по похоронам. Запершись со мной в комнате, они спрашивали, как я представляю себе похороны. «Во время гражданской панихиды, – отвечала я, – будет непрерывно звучать музыка». Юдина дала согласие сыграть трио его любимое со скрипачом и виолончелистом. Стасик должен был сыграть Похоронный марш Шопена, а Рихтер – Похоронный марш из бетховенской сонаты. Распорядители очень беспокоились, не будет ли провокационных речей. Я ответила им: «Я совершенно спокойна и постараюсь провести панихиду так же тихо и скромно, как была скромна и тиха его жизнь».

Вынос тела был назначен на три часа дня 2 июня. Хотя объявления в газете не было и люди узнавали друг у друга [117], к даче шла бесконечная вереница людей. Гроб стоял в столовой и весь был укрыт цветами. Никому и в голову не приходило что-либо выкрикнуть. Беспрерывно звучала музыка, и без конца прибывали все новые и новые люди. Получалось так, как я и думала: в доме создалась тихая, благоговейная атмосфера, которую никто не решился нарушить речами. Остановить людской поток было невозможно. Несколько раз ко мне подходили распорядители, прося прекратить допуск к телу, а я решительно отказывалась и успокаивала их: все происходит настолько благородно и торжественно, что их страхи не оправдываются. Назначили самый крайний срок выноса – полпятого. Таким образом удалось многим людям попрощаться с ним. Говорят, что какие-то корреспонденты стояли у входа и считали людей – насчитали около четырех тысяч. От Литфонда прислали венок [118] с надписью: «Члену Литфонда Б.Л. Пастернаку от товарищей». Привез венок тот самый Арий Давыдович [119], который пятнадцать лет тому назад хоронил Адика. Пришел закрытый автобус, и распорядители настаивали на том, чтобы в нем везти гроб на кладбище. Но Леня, Женя, Стасик и Федя (племянник Б. Л.) заявили категорически, что они будут нести гроб на руках. Распорядители опять пригласили меня в отдельную комнату и сказали: «Это недопустимо, будут какие-нибудь демонстрации». Я отвечала: «Ручаюсь вам головой, что его не украдут и никто стрелять не будет, шествие будет состоять из рабочих, молодых писателей и окрестных крестьян, все его очень любили и уважали, и из-за этой любви и уважения никто не посмеет нарушить порядок».

Так оно и было. Леня и Женя бессменно шли впереди, а Стасик и Федя менялись с молодыми людьми. За гробом первой шла я, меня вел Ливанов – рослый, сильный мужчина. Ему приходилось с помощью локтей заботиться о том, чтобы меня не оттолкнули Ивинская с дочкой и подружками, которые всячески старались пролезть вперед. На кладбище нас ожидала громадная толпа. Гроб поставили рядом с ямой, и наш большой друг философ Асмус произнес речь [120]. Мне больше всего понравились в этой речи слова о том, что Пастернак никогда не умел отдыхать, много трудился, много работал, был демократичен, любил простых людей и умел с ними разговаривать. На кладбище царила тишина, и все внимательно слушали. Потом актер Голубенцев прочитал стихи: «О, знал бы я, что так бывает…» Раздались выкрики рабочих, хорошо нас знавших, кричали, что Пастернак написал роман, в котором «высказал правду, а ублюдки его запретили». Ко мне опять бросились распорядители, прося прекратить речи, но я сказала, что ничего страшного в этих выкриках нет. Они были очень взволнованны, и мне стало их жаль. Я просила их объявить, чтобы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб. У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но этого я не сказала вслух. Я в последний раз поцеловала его. Гроб стали опускать в яму, по крышке застучали комья земли, мне сделалось дурно, и меня на машине увезли домой. Что было потом на кладбище – я не знаю. Как потом рассказывали, люди стояли вокруг могилы до позднего вечера, не расходясь, и некоторые читали его стихи [121].

Через три дня после похорон приехала его сестра Лида. Конечно, она успела бы, если бы мой совет детям был срочно выполнен. Я предлагала за неделю до смерти послать телеграмму Хрущеву с просьбой выдать визу. Ее задержка была понятна – и у нас, и за границей все обдумывали, можно ли пустить ее. Я написала текст: «Дорогой Никита Сергеевич! Борис Леонидович при смерти и просит исполнить последнюю просьбу – дать ему возможность повидаться с сестрой, которая живет в Англии». Но как всегда, дети считали себя умнее и отнеслись скептически к моему совету. Однако с запозданием они все же дали эту телеграмму. По-видимому, это помогло, и Лида сразу получила разрешение на приезд. Я ее видела в первый раз. Мне она очень понравилась, я нашла в ней много общего с Борей. Шура и Ирина Николаевна, не видевшие ее сорок два года, естественно, хотели обо всем с ней поговорить, в особенности о последнем периоде жизни брата. Она приехала с пятнадцатилетней дочкой, и пришлось ее поселить в Борином кабинете.

Я рассказала Лиде о его последних днях, о его болезни и смерти и потом предоставила ей полную возможность наговориться с Ириной и Шурой. Опять чувство гордости и скромности заставило отойти на второй план и оставить их наедине. Ирина и Шура были всегда на моей стороне. Шура присутствовал при Бориной смерти и слышал, как он, прощаясь с детьми, сказал, что дал распоряжение за границу, что он обеспечил детей и обо всем этом знает Лида. Это были его последние слова перед смертью. Но, как оказалось, Лида ничего не знала и никаких распоряжений от Бори не получала.