Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна. Страница 38

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, – буду переполнен тобою, буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, – все, чего касается твое влиянье, все, на что падает твоя волна.

Я не знал, что буду избавлен при прощании от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире равном себе везде, везде живом и милостивом, равном себе без конца, верном и полном тобою.

Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро и обстановку и тишину дома в отсутствие О<льги> С<ергеевны> и Е<лизаветы> И<вановны> [147], которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивленьем перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы даже они этого не приняли, – матерью и сестрой.

И все это ты, все это ты, все это ты!

Я тебя увижу завтра. Мой вечер перенесен на 4-е, и доклад все же будет: Баранова [148], начальника воздушных сил республики, но начну я. Помнишь, как у Гаррика: Лист и дирижабль. Странно.

Весь твой, тихая, тихая, верная моя.

Вчера много пили. Воронский [149] целовал и сказал, что скоро стану Черным Спасом времени, – пишут рябым, страшным, – сектантский запрещенный образ. Читал чего не знаешь [150] непоэтическое, но очень контровое стихотворенье, написал вчера утром.

<Начало мая 1931>

Дорогая Зина

Я не переехал отсюда. У меня верно грипп. Вечерами до 39°, утром 37,5. Я лежу в постели. У нас испортился телефон. Я просил Ольгу Сергеевну известить из города обо всем этом Шуру, Ирину или Женю [151]. Вероятно, кто-нибудь из них меня навестит.

Я ни в чем не нуждаюсь, за мной очень трогательно ухаживают тут.

Я срезал половину записки. Дальше шло все грустное, оно бы огорчило тебя. Я боюсь, что пока я связан простудой, с тобой все чаще и чаще будут говорить о нас в том же духе, как это было недавно.

И опять грустное. Не надо. Будь здорова.

Твой Б.

<Начало мая 1931>

Ангел мой, – прятки ни к чему не привели и не имели смысла. По лестнице передо мной спускалась старушка из вашей квартиры. На стук закрытой двери она обернулась назад и заметила меня и мое замешательство. Кроме того, как по команде, из Соколовской двери вышла их прислуга в тот же миг, что я – из твоей, и мы лицом к лицу столкнулись на площадке. Вид у меня при всем этом был, вероятно, идиотский. Идиотскую фотографию взял с собой.

Посылаю тебе Шуру. Всего лучше будет для меня, если ты ее возьмешь и на день (т. е. не на одни ночевки), я без нее обойдусь, меня тут возьмут на полный пансион Шура с Ириной или П<расковья> Петровна. Мне облегченьем будет, если ты поселишь ее у себя прислугой.

Посылаю тебе с ней ужин, который тебя ждал вчера, не сердись, это, верно, глупо. Позвони мне сегодня, чтобы сговориться насчет Шуры, кооператива и пр<очего>, но до вечера, п<отому> ч<то> вечером, м<ожет> б<ыть>, уйду из дому.

Страшно люблю тебя и ежечасно и ежеминутно благодарю.

И<рина> С<ергеевна>, после всего сообщенного, не заслуживает того внимания, которое мы ей вчера уделяли; сейчас, утром, мне все это кажется до увеселительности смешным и десятыми пустяками. Но при такой двойственности быть друзьями технически невозможно: не знаешь, с кем говоришь в четверг, с кем – в пятницу. Позвони же.

Весь твой Б.

<Начало мая 1931>

Дорогой друг, не мучайся торопливостью тона, пишу наспех. Билет достал [152], но денег на сбер. кн<ижке> еще нет. Буду доставать, оттого и посылаю Шуру, – сам буду в городе, если по телефону добьюсь чего-ниб<удь>. Вот что имей в виду. Может быть, правда неплохо устроиться под Киевом на лето? Если это тебе улыбается, то так и укладывайся. Я для этого и хотел достать денег. Но их можно будет и выслать тебе в Киев на ближайших днях. Я с радостью провел бы два-три месяца, как в прош<лом> году, в местности и обстановке по твоему вкусу, но по истечении некоторого времени, в теч<ение> которого уладил бы некоторые мои финансовые, литературные и проч<ие> дела и, м<ожет> б<ыть>, все-таки после Магнитогорска. Обо всем, – как я это обдумал, переговорим, когда приду, пока же – такое лето под Киевом мое последнее решенье и мечта, и сообщаю это тебе для укладки.

Билета не вкладываю, как бы Шура не потеряла.

Целую, целую, целую. Позвони, м<ожет> б<ыть>, еще застанешь, пока я с бухгалтериями буду созваниваться.

12. V.31

Сейчас вернулся, телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика [153], с закатом, англичанином и пр<очим>. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость, и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины, – право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойным, это возвышает и трогает, – почти что подымаешься в собственном мнении, – ты замечала? – На днях я читал тебе Вс. Рождественского [154]. Там о березе, увиденной с поезда, «над пролетающим прудом» – ты ее, верно, увидела? Когда я прочел у него это место, я именно вспомнил что-то Киевское – Воронежское, прошлогоднее, на первом перегоне от Москвы, когда садилось солнце и дым был розов, а березняк, ловивший его, – влажно янтарен. Итак, – теперь едете вы, ты с Адиком, совсем как я тогда в Ирпень [155].

А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой, – прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд или замысел или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то – должно было быть, и это не теперь, а так было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, – и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу этой внешности и ее метаморфоз.

Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесой взаимных снисхождений от природы, и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого, и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству – нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.

Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ир<ина> Серг<еевна> и Женя стали встречать раньше, чем увидел его я, и этот дачник – мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть.