Один в Берлине - Фаллада Ганс. Страница 120
Всю жизнь они покорно склоняли голову, жалкие сельхозрабочие в большом хозяйстве с суровыми управляющими, жизнь они прожили суровую: много работы, мало радости. Радостью были дети, выросшие порядочными людьми. И достигли большего, чем родители, им не приходилось этак надрываться, Ульриху, старшему рабочему на оптической фабрике, и Анне, жене мастера-столяра. Что пишут они очень редко и не приезжают, старикам совсем не мешало, так уж обстоит со всеми птенцами, ставшими на крыло. Им ведь известно, что у детей все в порядке.
И вот теперь этот удар, такой беспощадный! Немного погодя натруженная, высохшая рука старика тянется через стол:
— Мать!
Старуха вдруг заливается слезами:
— Ах, отец! Наша Анна! Наш Ульрих! Они предали нашего фюрера! Поверить не могу, никак не могу!
Три дня они в полном замешательстве не могли ни на что решиться. Из дома не выходили, ведь страшно посмотреть людям в глаза — ну как все уже проведали о позоре.
На четвертый день старики попросили соседку присмотреть за их немногочисленной живностью и отправились в Берлин. Шагая по шоссе, где гулял пронзительный ветер, — по деревенскому обычаю муж шел впереди, а жена на шаг за ним, — оба походили на детей, которые заблудились в широком мире, для которых все оборачивается угрозой: порыв ветра, упавшая сухая ветка, проезжающая мимо машина, грубое слово. Они были совершенно беззащитны.
Два дня спустя они шли по тому же шоссе обратно, еще меньше, еще сгорбленнее, еще безутешнее.
В Берлине они ничего не добились. Невестка лишь осыпала их оскорблениями. Сына Ульриха им повидать не разрешили, потому что пришли они не в «приемные часы». Анна и ее муж — никто не мог точно сказать, в какой они тюрьме. Они не нашли своих детей. А фюрера, любимого фюрера, от которого они ждали помощи и утешения и канцелярию которого вправду разыскали, — фюрера в Берлине не было. Он сидел в Главной ставке, занимался уничтожением сыновей, недосуг ему было помогать родителям, которые вот-вот потеряют своих детей.
Подайте прошение — вот что им сказали.
Они не смели никому довериться. Боялись позора. У них, долгие годы состоявших в партии, дочь предала фюрера. Если об этом узнают, им здесь не жить. А жить надо, чтобы спасти Анну. Нет, помощи с этим прошением о помиловании ждать неоткуда, ни к учителю, ни к бургомистру, ни даже к пастору не обратишься.
И с огромным трудом, после многочасовых разговоров, размышлений и записываний дрожащей рукой, они составили прошение о помиловании. Переписали начисто, раз, другой и третий, а начали так:
«Горячо любимый фюрер!
Отчаявшаяся мать на коленях молит Тебя о жизни дочери. Она совершила против Тебя тяжкое преступление, но Ты великодушен, Ты смилостивишься над нею, простишь ее…»
Гитлер, ставший божеством, владыка вселенной, всемогущий, всеблагой, всепрощающий! Двое стариков — за пределами страны бушует война, убивая миллионы, а они верят в него, даже когда их дочь в руках палача, верят в него, сомнение не закрадывается в их сердца, скорее уж дочь плохая, нежели божество фюрер!
Они не смеют отослать письмо из деревни, вместе идут в районный центр, отправляют с тамошней почты. Адрес таков: «Нашему горячо любимому фюреру в собственные руки…»
После чего возвращаются домой, в свою комнату, и ждут, веруя в милосердие своего божества…
Он будет милосерден!
Почта принимает лживое прошение адвоката и беспомощное прошение сокрушенных родителей, пересылает то и другое, но не фюреру. Фюрер не желает видеть такие прошения, они его не интересуют. Его интересуют война, разрушение, убийство, а не предотвращение убийства. Прошения поступают в канцелярию фюрера, получают номер, регистрируются, а затем на них ставят штемпель: «Для передачи господину рейхсминистру юстиции. Вернуть в канцелярию только в случае, если приговоренный — член партии, чего из прошения о помиловании не следует…»
(Двойственное милосердие: есть милость к членам партии и милость к соотечественникам.)
В Министерстве юстиции прошения опять-таки регистрируются и нумеруются, получают новый штемпель: «Руководству тюрьмы, на рассмотрение».
Почта в третий раз пересылает прошения, и в третий раз их нумеруют и регистрируют в журнале. Рука конторщика пишет на прошениях Анны и Отто Квангеля несколько слов: «Поведение соответствует тюремному распорядку. Основания для помилования отсутствуют». Обратно в Министерство юстиции.
Опять двойственное милосердие: одни, нарушившие тюремный распорядок или даже исполнявшие оный, оснований к помилованию не дают; те же, кто доносил, предавал, избивал товарищей по несчастью, возможно… будут помилованы.
В Министерстве юстиции вновь регистрируют входящие прошения, вновь ставят штемпель: «Отклонить!», и бойкая барышня с утра до вечера стучит на машинке: «Ваше прошение о помиловании отклонено… отклонено… отклонено…», целый день, изо дня в день.
И однажды чиновник объявляет Отто Квангелю:
— Ваше прошение о помиловании отклонено.
Квангель, не подававший прошения о помиловании, не говорит ни слова, не стоит трудиться.
Но старикам почта доставляет отказ на дом, деревню облетает слух: «Хефке получили письмо от рейхсминистра юстиции».
И хотя старики молчат, упорно, испуганно, дрожа, у бургомистра есть способы узнать правду, и вскоре к печали двух стариков добавляется позор…
Пути милосердия!
Глава 69
Самое трудное решение Анны Квангель
Анне Квангель приходилось труднее, чем мужу: ведь она женщина. Ей хотелось выговориться, хотелось симпатии, чуточку нежности, а теперь она все время была одна, с утра до вечера распутывала и сматывала бечевки, которые мешками притаскивали к ней в камеру. Как ни скуп бывал муж на проявления близости, сейчас и эта малость казалась ей сущим раем, одно лишь присутствие безмолвного Отто она восприняла бы как благостыню.
Она много плакала. Долгое тяжкое заточение в темном карцере отняло у нее остаток сил, те скудные крохи, что ожили в ней благодаря свиданию с Отто, сделали ее на суде стойкой и мужественной. В карцере она измучилась от голода и холода, впрочем, и здесь, в холодной одиночке, было не лучше. Не в пример мужу, она не могла сделать убогую кормежку посытнее, не научилась, как он, разумно выстраивать свой день, подчинять его переменному ритму, который приносил хоть какую-то радость: от часовой прогулки по камере после работы или от свежевымытого тела.
Но по ночам Анна Квангель тоже прислушивалась у окошка камеры. Только стояла там не изредка, а каждую ночь. И шептала, говорила, рассказывала в окно свою историю, снова и снова спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… О господи, неужели никто здесь впрямь не знает, где Отто, как он, Отто Квангель, ну да, старый сменный мастер, еще вполне бодрый, выглядит так-то и так-то, пятьдесят три года… кто-то же должен знать!
Она не замечала или не хотела замечать, что надоедает другим вечными расспросами, бесконечными рассказами. Здесь у каждой были свои заботы.
— Да заткнись ты, наконец, номер семьдесят шесть, мы уже наизусть знаем все, о чем ты талдычишь!
Или:
— Ох, опять эта со своим Отто, кругом у нее один Отто!
Или совсем уж грубо:
— Не заткнешь варежку, мы тебя сдадим! Другим тоже охота поговорить!
Глубокой ночью, забравшись наконец под одеяло, Анна Квангель засыпала далеко не сразу и утром вовремя не вставала. А надзирательница орала на нее, грозила новым карцером. За работу Анна принималась поздно, слишком поздно. Поневоле торопила себя и снова сводила результат своей гонки на нет, потому что ей почудился шум в коридоре и теперь она слушала под дверью. Полчаса, час. Раньше такая спокойная, приветливая, по-матерински уютная, в одиночном заключении Анна настолько изменилась, что раздражала поголовно всех. Надзирательницам она доставляла много хлопот, поэтому они ее невзлюбили, а она постоянно затевала с ними ссоры — твердила, что ей достаются самые маленькие и самые скверные порции еды, но зато больше всех работы. Уже несколько раз она так распалялась в этой словесной схватке, что начинала кричать, попросту бессмысленно кричать.