Один в Берлине - Фаллада Ганс. Страница 38

Не уразумел только одного: «правильный» национал-социализм вдобавок предполагает, что простой соотечественник министру не перечит, так как министр уже в силу того, что он министр, вдесятеро умнее любого другого. По какому-то совершенно пустяковому киношному вопросу Хартайзен не согласился с министром и напрямик заявил, что господин Геббельс говорит ерунду. Не будем гадать, вправду ли актер так распалился из-за совершенно пустякового, да еще и чисто теоретического киношного вопроса, или просто был по горло сыт непомерной восторженностью министра и оттого хотел с ним порвать. Так или иначе, невзирая на все предостережения, он остался при своем: ерунда — она и есть ерунда, министерская ли, нет ли, значения не имеет.

О, как переменился мир для Макса Хартайзена! Больше никаких утренних звонков по поводу того, хорошо ли он спал, ни тебе конфет, ни цветов, ни визитов к доктору Геббельсу, ни наставлений насчет правильного национал-социализма! Ах, это бы еще полбеды, пожалуй, даже и неплохо, только вот для Хартайзена вдруг не стало и ангажементов, уже подписанные договоры на съемки аннулировались, гастроли отменялись — актер Хартайзен остался без работы.

Поскольку Хартайзен любил свою профессию не только как источник дохода, но был настоящим актером, чья жизнь находила главное свое выражение на сцене или перед объективом кинокамеры, вынужденное безделье приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел верить, что министр, который в течение полутора лет был ему лучшим другом, теперь превратился в лютого, даже подлого врага и без зазрения совести употребил свою министерскую власть для того, чтобы за несогласие лишить другого человека всей радости жизни. (В 1940 году он, добрая душа Хартайзен, так и не уразумел, что любой нацист в любое время был готов лишить любого немца, который не разделял его образ мыслей, не только всей радости жизни, но и самой жизни тоже.)

Шло время, возможностей поработать не появлялось, и в конце концов Макс Хартайзен, хочешь не хочешь, поверил. Друзья рассказали ему, что на одном из киношных совещаний министр заявил, что фюрер больше не желает видеть на экране этого актера в офицерском мундире. Немногим позже говорили уже, что фюрер вообще не желает больше видеть этого актера, а затем последовало официальное заявление, что актер Хартайзен «нежелателен». Всё, конец, мой милый, в тридцать шесть лет тебя занесли в черный список — на весь срок тысячелетнего рейха [22]!

Теперь у актера Хартайзена рыльце впрямь было в пушку. Но он не отступал, упорно наводил справки, во что бы то ни стало хотел выяснить, действительно ли эти уничтожающие вердикты исходили от фюрера, или коротышка-министр все просто выдумал, чтобы покончить со своим недругом. И в этот понедельник Хартайзен, совершенно уверенный в победе, ворвался к адвокату Толлю и воскликнул:

— Я выяснил! Выяснил, Эрвин! Мерзавец врал. Фюрер вообще не видел фильм, где я играю прусского офицера, и ни единого слова против меня никогда не говорил.

И он с жаром выложил, что информация вполне надежна, потому что идет от самого Геринга. Кузина тетки подруги его жены гостила у Герингов в Каринхалле. Там она, пользуясь случаем, упомянула об этой истории и в ответ услышала от Геринга то, о чем он сообщил Толлю.

Адвокат посмотрел на взбудораженного друга с легкой насмешкой:

— И что же от этого изменилось, Макс?

— Так ведь Геббельс врал, Эрвин! — озадаченно пробормотал актер.

— Ну и что? Ты что же, думал, хромоножка всегда говорит правду?

— Нет, конечно нет. Но если изложить мое дело фюреру… Он ведь злоупотребил именем фюрера!

— Верно, и по этой причине фюрер вышвырнет старого партийца и министра пропаганды? Только за то, что он насолил Хартайзену?

Актер умоляюще смотрел на уверенного в себе, насмешливого адвоката.

— Но что-то ведь должно произойти в моем деле, Эрвин! — наконец проговорил он. — Я же хочу работать! А Геббельс мне препятствует! Несправедливо препятствует!

— Да, — сказал адвокат. — Да! — И опять замолчал. Но Хартайзен смотрел на него с такой надеждой, что он продолжил: — Ты ребенок, Макс, поистине взрослый ребенок!

Актер, всегда гордившийся своей многоопытностью, недовольно вскинул голову.

— Мы же здесь одни, Макс, — продолжал адвокат, — дверь с толстой обивкой, так что можно говорить откровенно. Тебе ведь тоже известно, по крайней мере хоть самую малость, сколько вопиющей, кровавой, душераздирающей несправедливости творится сейчас в Германии — и никому до этого нет дела. Напротив, они еще и публично похваляются своим позором. А актер Макс Хартайзен, лишь когда его чуточку обидели, вдруг обнаруживает, что на свете творится беззаконие, и взывает к справедливости!

— Но что же мне делать, Эрвин? — упавшим голосом спросил Хартайзен. — Что-то ведь должно произойти!

— Что тебе делать? Ну, тут все ясно как божий день! Бери жену, поезжай в провинцию, в какое-нибудь хорошенькое местечко, и сиди там тихонько. А главное, кончай эту бессмысленную болтовню насчет «своего» министра и помалкивай насчет Геринга. Иначе министр может сделать с тобой и кое-что похуже.

— Сколько же мне сидеть в провинции сложа руки?

— Министерские капризы приходят и уходят. Да-да, уходят, Макс, не сомневайся. В один прекрасный день ты снова будешь блистать и процветать.

Актер вздрогнул.

— Только не это! — взмолился он, вставая. — Только не это! Ты правда ничего не можешь предпринять в моем деле?

— Совершенно ничего! — улыбнулся адвокат. — Разве только тебе охота ради своего министра отправиться мучеником в концлагерь.

Три минуты спустя актер Макс Хартайзен стоял на лестнице конторского здания и в смятении читал открытку: «Мать! Фюрер убил моего сына…»

Господи! — думал он. Кто пишет такое? Этот человек не иначе как безумец! Ведь за подобные слова можно поплатиться головой! Невольно он перевернул открытку. Но там не было ни имени отправителя, ни адресата, только вот что: «Не жертвуйте на „зимнюю помощь”! Работайте медленно, как можно медленнее! Подсыпайте песок в станки и машины! Меньше поддержки — скорее закончится война!»

Актер поднял голову. Сверкая огнями, мимо проехал лифт. Такое чувство, будто все взгляды устремились на него.

Он быстро сунул открытку в карман и еще быстрее опять вытащил. Хотел было снова положить ее на подоконник — однако засомневался. Может, пассажиры лифта видели, как он стоит с открыткой в руке, а его лицо многим знакомо. Открытка найдена, и отыщутся охотники клятвенно засвидетельствовать, что положил ее туда именно он. И он действительно ее положил, то есть снова положил. Но кто ему поверит, тем более теперь, когда он в ссоре с министром? Рыльце у него и так в пушку, а тут еще и это!

Лоб у него вспотел, он вдруг понял, что не только жизнь автора открыток, но и его собственная в огромной опасности, причем для него опасность куда больше. Рука дергалась: что делать — положить открытку, унести ее, разорвать, прямо здесь?.. Но что, если наверху на лестнице кто-нибудь стоит и наблюдает за ним? В последние дни ему не раз казалось, что за ним следят, однако ж он решил, что это нервы, из-за злобных выпадов министра Геббельса…

А ведь вполне возможно, тут и впрямь западня, специально устроенная Геббельсом, чтобы окончательно его подловить? Чтобы доказать всему свету, насколько прав был министр в оценке актера Хартайзена? О господи, да он совсем рехнулся, всюду ему мерещатся опасности! Министры такими вещами не занимаются! Или как раз занимаются?

Впрочем, нельзя же стоять здесь до бесконечности. Надо решаться; недосуг сейчас думать о Геббельсе, надо думать о себе!

Хартайзен снова взбегает на один марш вверх, никого там нет, никто за ним не следит. А он уже звонит в дверь адвоката Толля. Мчится мимо секретарши, бросает открытку на стол адвоката, кричит:

— Вот! Только что нашел на лестнице!

Адвокат бросает беглый взгляд на открытку. Потом встает и тщательно закрывает двойную дверь кабинета, которую взбудораженный актер распахнул настежь. Возвращается к столу. Берет открытку, долго и внимательно читает, меж тем как Хартайзен расхаживает по комнате, нетерпеливо поглядывая на него.