Святая, чужая, суженая [Пленница тамплиера] - Копылова Полина. Страница 6
– Может, я еще не завершила путь по кругам ада.
Он невольно вздрогнул. Круглый двор. Кольцо протоптанной тропинки.
– Если наш мир – ад, за какие грехи вы в него ввергнуты?
– Этого я не знаю. Ибо теперь моя прежняя жизнь кажется мне сном потрясенного разума.
Судия отступился. Он не смел посягать на ее исповедь. Но по его глазам она поняла, что он не утратил надежды вызнать правду.
Этельгард смотрела на них из узкого окна в тени сходящихся стен. Они разгуливали об руку и беседовали. Ну и что? Ну и что?! Если уж на то пошло, ее ночной разговор с Лианом был поступком куда более предосудительным – если бы кому пришло в голову судить! Мало ли о чем шел разговор между ШъяЛмой и Судией? Но серые камни стен источают горечь – и она забивала горло, выжимает из-под век едкую влагу.
Бреон… Она очень не вдруг поняла, ради кого он зачастил в материнский замок; она считала – ради матери; та источала столь спелый мед соблазна, что в пору было думать о колдовстве. Мать! Этельгард не смела гневаться на нее, хоть та и заслуживала гнева: золотокосая, желтоглазая, равнодушная ко всему, кроме самое себя. Кто только не объявлял ее, княгиню Уту, своей Дамой. Когда она целовала рыцарей в лоб, то присасывалась губами, словно впивала сквозь кожу толику мозга. Никакие благовония не могли совладать с ее собственным духом – сладковатым и острым до щекотки в ноздрях. Каждое полнолуние к нему подмешивался слабый гнилостный запах. Не раз и не два в такие дни девочка Этельгард нападала на ее кровавый след – эта-то кровь и пахла гнилью.
Она ничего не хотела об этом знать, хотя никто вокруг не таил грехов и грешков: замковая челядь любилась в каждом закутке. Своего тела Этельгард в этаком положении представить не догадывалась. И каков же был ужас, когда однажды под вечер заныло внизу живота и по ногам потекло горячее. Забившись в нужник, она при свечке задрала юбки: кровь. И запах гнили. В этот миг она шепотом призналась себе в том, что до этого даже мысленно страшилась облекать в слова: мать – нечиста. И она, Этельгард – тоже. Неужто это нельзя отмолить, неужто нельзя изничтожить постом кровоточивую плоть?
Ей было четырнадцать.
Она обрядилась во власяницу и тайно ушла в пустыню, которая людям представлялась лесом. Во второй раз дурные крови пришли через три месяца. Потом настала зима.
Бог посылал заледеневшие ягоды – шиповник, можжевельник, иногда орехи. Голове было легко, виски наполнял тончайший шум – как бы пение, и с каждым днем оно становилось явственнее. В один солнечный день она шла по завьюженной дороге, едва чуя под собой снег. Воздух всей толщей блестел от солнца, а под деревьями голубел, как будто самое небо опускалось на лес. Пение в висках было слышно, как никогда – и вдруг дорога стала подниматься вверх – идти сразу стало труднее, но, преисполнившись восторга, она шагала прямо к солнцу, пока Свет не принял ее.
До сих пор в храме ее родового замка служат благодарственный молебен за небывало мягкую зиму: в тот год не встали реки, а сырой снег только в лесу и держался; с пашен он сходил в тот же день, что выпадал. По свежевыпавшему снегу и поскакал на охоту двадцатилетний тогда Бреон. Но прежде звериных троп напал на следы босых ножек, а потом нашел и отшельницу, лежавшую без памяти на снегу. Ее завернули в два плаща и увезли в его замок. И когда она очнулась, недоумевая, как попала из студеного леса в мягчайшую духоту перин, то первым делом увидела золотоволосого рыцаря – он смотрел на нее из-за плеча дамы зрелых лет, и улыбался. Через две недели рыцарь Бреон сопроводил ее во владения княгини Уты. Слух о подвижничестве долетел туда раньше, и каждая деревня от мала до велика целовала наследнице подол, и несла под благословение золотушных младенцев.
После подвижничества тщеславие и убожество матери виделись ей по новому – она жалела стареющую даму, которая спешила угнаться за временем, держа в небрежении свою душу. Тем более что Господь удостоил ее самое, Этельгард, великой награды: дурные крови больше не приходили. Потайное место источало лишь капли прозрачной влаги, которая пахла весенней землей. Эта награда осталась бы ее тайной, но женщины, которыми окружила спасенную наследницу матушка – увядающие болтушки, обязанные наставлять ее в суетных женских искусствах – перепугались, смешно сказать, что она беременна. Этельгард долго не могла взять в толк, на что они намекают – а когда поняла, засмеялась в первый раз после возвращения из леса. Да, крови не приходят, ибо единственный мужчина, с кем она была близка – Спаситель, внявший ее мольбам. Приживалки ничего не поняли – ни одна, кроме самой старшей, чьи подвижные черты вдруг застыли, оттененные складками на переносице и у губ – та сказала, что наградой за подвижничество стало бесплодие – и дай Бог, временное, дай Бог, к лету крови придут, дай Бог.
Не дай Бог – мысленно взмолилась Этельгард. И Бог внял, больше того – оделил новым высоким счастьем: тот самый Бреон, что наведывался в числе прочих, и вел с ней пустяшные разговоры, испросил дозволения сражаться за нее и славить ее имя. С ее именем в сердце и на щите он ушел в Первый поход. И вернувшись, попросил ее руки: его лицо было таким, что она поняла – отказать – значит совершить смертный грех; все грехи ее матери рядом с этим будут простительны. Но в опочивальне, разоблаченная до сорочки, Этельгард преисполнилась черных сомнений: со дна памяти поднялись охи и шорохи торопливых соитий, запах дурной крови, острый душок сладострастной испарины… Она вообразила себя опрокинутой, прижатой к ложу, распятой на перинах напором похоти; исчез из памяти рыцарь, который просил дозволения по всякому поводу. Он – муж. Как-то оно будет? Как-то оно будет?! Она сидела в изножьи ложа едва жива, когда он вошел.
Он вошел. Опустился на колени. И гладил ее поверх сорочки, простирая вверх горячие руки и закрыв глаза, гладил нежно и исступленно, пока она не осмелилась дотронуться до его волос, провести рукой по щеке…
Она не рассказала ему про дарованную Господом чистоту. Решила – он должен понять сам. Но каждый день усердно штудировала Анналы, читала повести, изучала собрания былей и притч, стараясь постичь человеческую природу, ибо считала, что дар чистоты дан ей для очищения душ людских, чего не сделаешь без любви и жалости; а высшая любовь и жалость даются через постижение.
Бреон говорил со ШъяЛмой, ничего более. А ее он каждую ночь гладит горячими ладонями поверх сорочки, как в первый раз, прежде чем познать. Она помнила, как сладко было тогда жжение в глубине лона. Сейчас осталась только сладость, не слабнущая с годами. Но почему гордячка-язычница так ей ненавистна? Этельгард было стыдно исповедоваться – с детских лет она не каялась в злобе на ближнего своего.
О бесплодии жены Бреон проведал вскоре после свадьбы. Поначалу, конечно, решил, что с первых ночей понесла. Потом, ни слова не говоря, принял бездетность, как испытание: о кровных чадах своих всяк умеет позаботиться, а ты позаботься-ка о чужих, да великовозрастных, к тому ж. ШъяЛма ему тоже вроде как дочь – если следовать этой мысли.
Ей, наверное, к тридцати, как Этельгард. Она – дней десять тому – просила у служанки чистую ветошь, и два дня после того не выходила к трапезе… Нет, он не видел в ней дочь – это невозможно, как ни тщись. Сестру тоже не видел. Но отстраненно думал: эта зрелая летами, прихотливая умом женщина может понести. Не попросит больше ветоши, зато будет воротиться от еды, а то и блевать пустой с утра слюной, начнет изводить курьезными просьбами – того, этого подай, будет ходить, закинувшись назад, приобняв рукой раздающееся чрево, сторожась на лестницах – не упасть бы. Станет вовсе дурна с лица – пойдет бурыми пятнами, а с гребня начнет снимать колтунами палый волос. Но улыбнется каждому шевелению растущего в чреве плода. Ему вдруг увиделась эта улыбка, тихая, медленная – словно – да! – обернутая внутрь, к ребенку, проступившая на губах лишь случайной изнанкой.