День, в который… (СИ) - Некрасова Екатерина. Страница 6
Пират налетел на него спиной — потеряв равновесие, оба повалились на ковер. Волосы Воробья хлестнули Норрингтона по лицу; оказавшийся сверху пират заерзал, перекатился на живот — неожиданно угловатая, живая тяжесть, запахи…
Волосы. Командор выплюнул угодившую ему в рот засаленную прядь; но вместо отвращения…
Реакция организма вновь оказалась непредвиденной.
Темные наглые глаза были в нескольких дюймах, и Норрингтон мог только сжимать челюсти, отчаянно пытаясь призвать к порядку взбунтовавшееся тело. Которое больше знать не желало ни долга, ни приличий, ни морали… и Воробей, конечно, не мог не учуять того, что буквально воткнулось ему в живот. И, судя по ухмылке, учуял, — только среагировал вовсе не так, как ждал пунцовый от стыда командор, не удивившийся бы и оплеухе… Воробей приподнялся — и запустил руку; рука скользнула по животу Норрингтона — накрыла, легла уверенно.
— Что… ты делаешь… ч-черт… тебя возьми…
Он слышал отяжелевшее дыхание пирата. «Я пьян, — думал Норрингтон. — Я неправильно понимаю. Не может быть, чтобы он имел в виду… предлагает…»
Зубы Воробья блеснули в дюйме — влажные, очень белые… те, которые целые. Блеск золотых коронок. Правая рука продолжала гладить Норрингтона по готовой лопнуть ширинке.
— Однажды… одна девица… на Тортуге… — шевелились, шептали губы, — сказала мне, что лук… и кое-то еще, — вторая рука зашарила по полу, подняла упавшую с блюда ветку зелени, поднесла к лицу Норрингтона, — очень способствуют… Словом… для мужчин. (Подмигнул.) Смекаешь? (Рука гладила. Норрингтон схватил ртом воздух. До него уже плохо доходили слова.) Но я подумал — ведь наш командо-ор… (Вздернул голову; в складочке между сдвинутыми бровями блестели бисеринки пота. Все лицо в целом выразило величайшее почтение к королевскому флоту, а проклятая рука продолжала орудовать как ни в чем ни бывало — и явно знала, что делать…) Ведь он не может… А если может, — и это лицо вдруг снова оказалось совсем близко, пряди волос упали Норрингтону на лицо, косички в бородке задели подбородок. Воробей выдыхал слова ему в лицо, обдавая запахами перегара и нечищенных зубов, — ведь он такой же мужчина, как все…
Норрингтон понял.
Позор. Стыд.
Ярость.
Он схватил Воробья за плечи — опрокинул, навалился сверху. Прижимал запястья пирата к полу — по обе стороны от головы. Голос его дрожал от гнева.
— Я мужчина, и я…
— Да-а, — пират ухмыльнулся во все золотые зубы — бесстыже и уже откровенно зазывно. — Я — весь внимание, командо-ор…
И вот тут…
Вместо того, чтобы ударить мерзавца и уйти. Вместо…
Никогда прежде Норрингтон не напивался до потери контроля над собой. Впрочем, до выпадения памяти не напивался тоже, — а из дальнейших событий этого дня в его памяти сохранилась только обрывки.
…Как он рванул на Воробье рубаху («Э-э! Это моя рубашка!» — «Вижу… что не штаны».)
…Как прижимал его к ковру — разорванная рубаха выдернута из штанов, голая грудь… тяжело дышал и не знал, что делать дальше. Текли секунды. У Воробья — сдвинутые брови… лицо выразило нечто вроде утрированного осознания своей вины пополам с пониманием серьезности момента. У него было такое же выражение тогда, в порту, когда командор впервые наставил на него шпагу.
— Дже-еймс… Руки должны быть вот тут, — ухватив Норрингтона за запястье (тот, от неожиданности потеряв равновесие, едва не рухнул сверху), перенес его руку себе на пряжку ремня.
Опьянение навалилось внезапно. Теперь он уже не различал лица пирата… чувствовал руки, стаскивающие с него, Норрингтона, мундир, пальцы, деловито расстегивающие пуговицы на рубашке… И этот пряный запах — собственный запах Воробья, и свои ладони на его теле… это было странное ощущение — пират оказался жестким, жилисто-мускулистым, на нем росла шерсть, и это никак не походило на гладкость, нежность и мягкость женских тел. Мужчина. Он прижимал к себе другого голого парня, и… Запомнил свою — неожиданно четкую — мысль: если сложить все удовольствие, полученное им с женщинами — за всю жизнь, и сравнить с этим одним-единственным разом… «Это гнусное извращение». Впрочем, разве весь Воробей не был ходячим гнусным извращением?
Все же, обнаружив в своих пальцах чужой неудобосказуемый орган, командор попытался возмутиться — тем паче, что Воробей бесстыдно ласкал себя его рукой; но возмущаться в состоянии, до которого он дошел, весьма затруднительно. Опомнился он, лишь осознав, что уже лежит ничком и пират, навалившись сверху, тяжело дыша над ухом, стаскивает с него панталоны, и лезет пальцами…
Ужас на какой-то миг привел злосчастного флотоводца в чувство. Он утратил контроль над ситуацией. Оказался во власти…
Он вывернулся, столкнув Воробья, — отшвырнул того в сторону, завозился, пытаясь подняться. Он больше не видел пирата вообще — только услышал насмешливый, как ни в чем ни бывало, голос:
— Да ты прямо тигр в постели.
Норрингтон пытался подняться на колени — и не смог. Стоя на четвереньках, он с опозданием осознал, что у него расстегнута ширинка и наружу торчит ноющий от напряжения…
Словом, командору Норрингтону крупно повезло, что он не видел себя со стороны. А Воробей присвистнул, выдохнув прямо-таки замирающим от восхищения голосом:
— О-о, командо-ор…
Пьяный Норрингтон не сразу сообразил, к чему относится это замечание. А с опозданием сообразив, судорожно попытался прикрыться ладонью — потеряв равновесие, повалился на бок, ударился и без того ушибленным локтем…
— …Как приятно познакомиться… Как его зовут?
— Кого?! — возопила вконец одуревшая жертва.
— ЕГО… — жаркое дыхание обдало предмет разговора — а место там, как известно, чувствительное, и мурашки побежали у командора по спине. — Тогда я буду звать его Джимми, как тебя.
Будь командор хоть чуть трезвее, он бы, разумеется, вскочил. Но он был пьян настолько, что не сумел даже вознегодовать, ибо уже вовсе плохо осознавал происходящее. Каюта плыла и кружилась, и пол качал его на себе. А Воробей продолжал бормотать что-то, из чего Норрингтон разбирал только отдельные слова:
— Себя надо любить, командор… одного чувства долга мало для счастья…
И тут командор, по-видимому, забылся, — ибо дальнейшее помнилось ему лишь обрывками. Он помнил руки на своих плечах — толкнувшие его на спину, на ковер, и жаркий шепот в ухо:
— Тихо, Джимми… Ну хорошо…
Помнил на пальцах холодную, жирную и скользкую жидкость с резким запахом розового масла («Это что?» — «Так надо… смекаешь?»). И жаркий рот Воробья — там, где и женские-то губы стыдно представить… Дальше был провал — сладостный, опустошающий; дальше… К этому времени несчастный командор, как ни щурился, из всего мира различал только два светлых пятна — окна; запомнил, как нелепо, позорно и неумело тыкался ноющим от возбуждения… э-э… куда-то в таких уголках чужого тела, о которых и помыслить-то непотребно… И апофегеем позора — свой идиотский вопрос:
— Ну и куда?
И меланхоличную констатацию Воробья:
— Вы пьяны вусмерть, мой командор.
После чего тот попросту перехватил руку Норрингтона — державшую… э-э… И направил сам. Куда надо.
— …Вы же мечтали взять надо мной верх, командор… вот… восполь… зуйтесь же… ша-ансом… О-о!..
Наутро от одного воспоминания о дальнейшем уши командора, судя по ощущениям, принимали оттенок рубина и температуру кофейника; он тряс головой, будто хотел вытрясти мысли. Хуже всего было то, что в этих воспоминаниях содержалось и еще более страшное и стыдное — когда Воробей вдруг вывернулся и все-таки вновь навалился на него сверху… Воробьева рука, которая вдруг тоже полезла — туда, куда ее никто не приглашал. И вкрадчивый шепот:
— Дже-еймс… Все должно быть по справедливости.
А потом…
Словом, о событиях этих суток нельзя было не то что рассказать священнику на исповеди, — и вспоминать нельзя было. Бежать немедленно и не вспоминать никогда, иначе… иначе…
Все это было ужасно.
III
…Солнце просвечивало паруса, и путаные тени от снастей лежали на свежевымытых досках палубы. Капитан Воробей, стоя на мостике, величественно озирал морские просторы — искоса посматривая вниз, на палубу, где, в свою очередь, перемигивались, пересмеивались и многозначительно хмыкали, косясь на капитанский мостик.