Марина Цветаева. По канату поэзии - Гиллеспи Алиса Динега. Страница 68
В какой-то момент дружба Гронского и его юношеский энтузиазм ненадолго облегчили отчаяние Цветаевой. Теперь, в третьем стихотворении цикла «Надгробие», она пытается вернуть ему свой долг в мире памяти: «За то, что некогда, юн и смел, / Не дал мне заживо сгнить меж тел / Бездушных, замертво пасть меж стен – / Не дам тебе – умереть совсем!» Однако это усилие сохранить память о Гронском, создав ему поэтическое надгробие, не удается, о чем ясно говорит следующее стихотворение цикла, «Удар, заглушенный годами забвенья…», – ибо Цветаева уже его забыла. Усилие воспоминания (основной импульс всего цикла «Надгробие») – это, на самом деле, пустой жест – горестно пустой, но все же пустой:
Грех памяти нашей – безгласой, безгубой,
Безмясой, безносой!
Всех дней друг без друга, ночей друг без друга
Землею наносной
Удар – заглушенный, замшенный – как тиной.
Потрясение, которое вызвала у Цветаевой смерть Гронского, приглушено временным разрывом (с лета их дружбы прошло уже без малого семь лет) и его теперешним физическим отсутствием – то есть тем, что больше нет его голоса (не поэтического голоса, который продолжает жить, но реального звукового тембра), губ, тела, носа. Это те аспекты человеческого существования, которые Цветаева раньше вряд ли ценила и никогда не стала бы ассоциировать с сущностью человека. Теперь их отсутствие равносильно несуществованию Гронского. Одновременно их отсутствие – знак ее собственного экзистенциального несуществования, поскольку в собственном теле она никогда не чувствовала себя дома.
Вся эта ситуация сама по себе достаточно мучительна, однако неуверенная финальная строфа стихотворения «Удар, заглушенный годами забвенья…», метрически отличная от основного текста, содержит скрытый намек на еще более мрачные перспективы:
А что если вдруг
………………….
А что если вдруг
А что если – вспомню?
Здесь ясно слышен ужас: боязнь вспомнить (что именно – она не уточняет) относится уже не столько к Гронскому, сколько к собственному глубокому философскому и психологическому кризису. Если она вспомнит тело – все, что ею утрачено, не только тело Гронского, но ту телесность, от которой она всю свою жизнь (не-жизнь) отказывалась ради поэзии – то… что же? Нет никакого «что» – лишь заикающийся, едва заглушаемый ужас этих последних строк, крайняя разреженность стиля, тяготеющая к немоте, – все это говорит о том, что в «Надгробии» Цветаева повествует не только об исчезновении Гронского, но и о собственном.
Зреющее в сознании Цветаевой ощущение безысходного круга, в который замкнулась ее биография и связанное с ним переживание невозвратной утраты составляют содержание как ее переписки со Штейгером, так и посвященного ему поэтического цикла[340]. В ее обращенных к Штейгеру письмах и стихотворениях туберкулез адресата, подобно смерти Гронского в «Надгробии», в конечном счете служит лекалом для ее размышлений о собственных метафизических дилеммах. Она сама имплицитно это признает, уподобляя физический недуг Штейгера своему духовному:
«Поверим, что Ваша болезнь по существу неизлечима, что Вы уже никогда не будете здоровым человеком. Примем это – и попробуем найти лечение – неизлечимости, выход – из явного тупика. Я всегда работаю на примерах и вне примеров не понимаю ничего» (7: 609).
Таким образом, обреченность Штейгера – это «пример» и контрастный фон для обреченности самой Цветаевой. Из другого пассажа становится ясно, что Штейгер на самом деле – лишь подставное третье лицо для цветаевского «я»:
«Живите у себя auf der Höhe [на высоте] (как я: – in der Höhle [в пещере]) – прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», – пусть это будут побывки, plongeons [ныряния] – наглатывайтесь, нахватывайтесь – и возвращайтесь – в себя» (7: 611–612).
Здесь роль Штейгера в качестве мужского alter ego Цветаевой подчеркивается параллелизмом между его Höhe (Швейцарские Альпы) и ее самоуничижительным Höhle (пещерой). Адресованный собеседнику совет окунаться время от времени из своего возвышенного уединения в непонятную, чуждую среду «жизни» и «счастья» также имеет мало отношения собственно к Штейгеру и описывает на самом деле ее собственные рискованные психологические траектории. Штейгер служит тут в определенном смысле инструментом автопсихоанализа Цветаевой.
Понимание того, что Штейгер не подходит ей ни как возлюбленный, ни как ученик – даже, пожалуй, и как друг – неизбежно приводит ее к осознанию того, что она «использует» его в эмоциональном и поэтическом эксперименте, который ставит над собой. Этот ее последний эпистолярный роман – тщетная попытка вновь пережить те решающие моменты творческого бытия, которые раньше давали Цветаевой импульс к писательству. Поэтому в письмах к Штейгеру она, с притворной невинностью и искательной, безнадежной страстью, умышленно повторяет темы и мотивы своих писем к Пастернаку и Рильке – иногда вплоть до точных словесных оборотов. Вот, например, она привычно провозглашает превосходство «заочной любви» перед реальной встречей:
«И здесь мы с Вами – воочию и воушию – дружим, если хотите перескочив – знакомство» (7: 579).
Вот, отказывается от любви, наколдовывая самому адресату желание близости:
«…моей просьбы о Вашем приезде – не ждите. (Мне хочется – не резон, а пожалуй – и обратный резон.) Я – активист обратного направления: отказа. “Entbehren sollst du, selbst entbehren” [Нуждаться должен ты, нуждаться – сам]» (7: 583).
Вот, придумывает воображаемую комнату, дворец Психеи, где они могут увидеться наедине:
«…я бы хотела быть с Вами совсем без людей, совсем одна в огромной утробе – за́мка – и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. <…> и, в конце концов – незаметно – <мы> перешли бы <…> в стены и когда пришли бы другие – никого бы не нашли» (7: 575)[341].
Сколько бы Цветаева ни объявляла об отречении от желаний, она беспрестанно планирует, меняет и вновь придумывает, письмо за письмом, конкретные детали своей встречи со Штейгером[342].
В эпистолярных романах Цветаевой с Пастернаком и Рильке эти темы не были центральными, появляясь лишь как нити в сложной мифопоэтической ткани (отказ Психеи от Амура (Эроса); воссоединение космоса благодаря Рильке), вследствие чего лейтмотив невозможного желания приобретал силу и пронзительность. В письмах Штейгеру, напротив, единственный контекст ее ламентаций – это трезвое понимание их выдуманности и эфемерности собственных эмоций, как бы она ни настаивала на неизменности и вечности взаимной любви в прошлом и будущем: «У меня чувство, что нам с вами надо прожить целую жизнь – назад и вперед» (7: 570). Эти сверх сентиментальные слова звучат по меньшей мере неубедительно на фоне открыто сделанных Цветаевой признаний себе и даже Штейгеру в том, что она лицемерит и он – лишь случайность в ее жизни. На самом деле, ее «любовь» к нему – лишь временный самообман, к которому она прибегает в эгоистических интересах собственного поэтического развития:
«В который раз? И разве я не знаю, что все кончается, и разве я верю, что (это во мне к Вам) когда-нибудь кончится, когда-нибудь меня отпустит, что я от Вас – опустею: стану опять пустым – и холодным – и свободным домом: domaine’ом [сферой, пространством]?» (7: 574)[343].
Конечно, ни неумеренно сентиментальные обращения к Штейгеру, ни навязчивые неловкие признания не могли вызвать ответной симпатии у молодого поэта. Цветаева сама это хорошо понимает, вот почему показная нежность ее писем к Штейгеру – и, в еще большей степени, ее стихов – пропитана горечью.