Гадкие лебеди кордебалета - Бьюкенен Кэти Мари. Страница 3
— Да ладно?
Я достаю из кармана два теплых яйца и тыкаю ей в лицо. Она трогает скорлупу и переворачивается на спину. В голове у этой девчонки беспорядок, и она уже не помнит вчерашние планы. Что острый взгляд старого Плюка должен будет изучить ее кости еще до полудня.
Шарлотта натягивает комковатое одеяло на голову, недовольная, как императрица фрейлиной, которая посмела нарушить ее покой. Я дергаю одеяло, и она ворчит:
— Отстань. Отстань, а то…
— А то что? А то ты не съешь яйцо и хлеб? И твой живот будет бурчать на всю Оперу? Так, детка?
— Ах да, я и забыла, — говорит Мари.
Шарлотта молниеносно вскакивает.
— Который час?
— Еще куча времени.
— А чулки ты заштопала? Ты обещала!
Когда я закончила штопать чулки, улицы уже смолкли. Торговцы, театралы, рабочие, которые брели, пошатываясь и обхватив друг друга за шеи, уже храпели в своих постелях. Свеча потухла, и я сидела в темноте и переживала за Мари. Может быть, мне стоит насыпать сажи ей в туфли, порвать пачку, не искать с утра яйца, чтобы она пошла в Оперу слабой и голодной. Все это я могла сделать и вызвать тем самым презрение старого Плюка. Но в следующую минуту я уже думала, что грим может скрасить ее землистую кожу. Меня бросало в крайности. Как все испортить или, наоборот, как уладить. Одно я знала точно: даже если старый Плюк решит дать ей шанс, даже если она пробьется из школы в кордебалет, она все равно останется слишком тощей, слишком вульгарной, слишком похожей на меня, чтобы выбраться из второй линии кордебалета, с самого дна. Она застрянет на жалких восьмидесяти пяти франках в месяц — и будет получать еще два за каждый вечер, когда ее выпустят на сцену. Этого очень мало, если только у тебя нет покровителя. А завсегдатаи, богатые мужчины, которые каждый вечер пожирают балерин глазами, сидя в партере, куда их женам вход воспрещен, предпочитают девушек подороже — с нежными подбородками и розовыми, как у Шарлотты, губками, тех, кого они мечтают затащить в постель. Половина из этих мужчин не отличит аттитюд от арабеска, им нужны сами танцовщицы, их возбуждает одни их вид. Миловидной девушке снимают жилье, водят ее по ресторанам, дарят цветы, оплачивают счета от парикмахера. А если это танцовщица высшего класса — этуаль 2, — мужчине придется раскошелиться на выезд, роскошные платья и даже горничную.
Мари и Шарлотта едят яйца. Мари медленно, слизывая с пальцев каждую каплю желтка, Шарлотта так, как будто куда-то опаздывает и при этом уверена, что непременно будет получать яйцо на завтрак каждый день.
Я вытаскиваю две свои старые пачки, и Шарлотта тянется к той, что получше, но я поднимаю ее высоко над головой.
— Какая жадная девчонка. Эта для Мари. — Дрянная юбчонка не помешает старому Плюку заметить шею Тальони, высокий подъем стопы, ангельское личико. Он немедленно пустит слюни и будет мечтать, как однажды к ногам Шарлотты полетят букеты.
Я протягиваю ей пачку похуже. Шарлотта стоит неподвижно, скрестив руки. Я разжимаю руки, и юбка летит на пол, мытьем которого маман себя не утруждает. Шарлотта хватает ее.
— Понимаешь, детка, старый Плюк глаз не оторвет от твоих ног и шеи. Да он описается от счастья, когда увидит, какой лебедь заплыл в Оперу.
Я вытаскиваю из кармана две шелковые розы, украденные из кафе на Пляс Пигаль. Ими можно украсить шиньон. Из другого кармана появляется крошечная лакированная коробочка, грим, прихваченный из аванложи статистов. Гримаса исчезает с лица Шарлотты. Я стучу щеткой по краю буфета, привлекая внимание сгорбившейся Мари.
Я расчесываю ей волосы минут двадцать, сотню раз повторяя: «Какие волосы! Чудесные!» Потом наконец перехожу к делу и собираю их в косу, такую толстую, что не могу обхватить ее у основания. Волосы темные, блестящие, как шкурка крота, — единственный дар неба, который достался Мари. Ей не нужен постиж, сетка, которую балетные набивают выпавшими волосами и прячут в шиньоне, чтобы он казался вдвое больше. Я сворачиваю толстую змею волос, шикаю на Мари, когда она вздрагивает из-за уколов шпилек. Закончив, я отступаю на шаг и сразу вижу, как хорошо было бы прикрыть ее редкие брови.
— Многие девушки носят челки, — сообщаю я и достаю из ящика ножницы, которые пока не отправились к старьевщику. Шарлотта, которая делала растяжку, закинув ногу на спинку стула, взглянула на меня.
— А у тебя, детка, слишком много кудряшек.
Поворачиваюсь обратно к Мари.
— Это обязательно? — Она прикусывает нижнюю губу.
Я втискиваюсь между ней и буфетом, обрезаю пряди волос, выбившиеся из пучка, наношу грим, втираю его, стараясь загородить от нее зеркало.
— Столько возни, а у меня все равно нет шансов.
— Тебе не нравится, как я делаю прически? — Я втыкаю цветок за ухо, вместо того чтобы спрятать его на затылке, и отступаю в сторону, открывая перед ней зеркало.
Она видит себя и улыбается. Зубы у нее теснятся во рту и торчат во все стороны. Предупредить ее, чтобы не открывала рот перед старым Плюком? Не надо. С сомкнутыми губами она кажется слишком угрюмой.
— Хорошенькая, как персик.
— Все ты врешь.
— Господи, Мари.
— Monstrum in fronte, monstrum in animo.
Она читает газеты, которые выуживает из канавы. Она ходит в школу к монашкам и по воскресеньям, когда школа закрыта, бродит как потерянная. Она знает, говорит и думает такое, что лучше бы держать при себе.
Что это означает?
— Уродлив лицом, уродлив внутри.
— Ерунда какая-то. И обидная, потому что все говорят, как мы похожи.
Она рассказывает о дикарях и рецидивистах. Говорит, что ей досталось лицо обезьяны или преступника. Неужели я не вижу низкого лба, широких скул, выдвинутой вперед челюсти?
Мари
Я стою перед месье Плюком, ожидая его оценки. Руки в подготовительном положении, ноги в первой позиции, хоть он и не видит их из-за стола. Плечи вниз, повторяю я про себя. Тянуть шею. Руку мягче, локоть тоже. Расслабиться. Не дергаться и не волноваться из-за Шарлотты, которая стоит в первом ряду в самой лучшей пачке, вытащенной из сумки в то же мгновение, как Антуанетта ушла.
Кабинет огромен, в два раза больше нашей комнаты, но почти пуст, если не считать стола, украшенного резными змеями и еще какими-то тварями с выпученными глазами и оскаленными клыками. Похожее ощущение возникло у меня, когда я подошла к задним воротам Оперы. Они были украшены гирляндами, цветами и свитками, но столбики ворот выглядели как поставленные торчком мечи. Фасад Оперы с этой стороны украшали крылатые звери и смеющиеся маски. Над входом — голова с дырами вместо глаз. Антуанетта сообщила, что все, кроме зрителей, заходят в театр отсюда, через двери во дворике администрации. Нам не придется идти к главному входу, где было в сто раз больше украшений, выпученных глаз, кричащих ртов. Я чуть не расцеловала ее при этих словах.
Внутри театра я увидела гладко оштукатуренные стены и простые деревянные полы. Все, конечно, не такое обшарпанное, как в нашей комнате, но три года назад, когда Опера только что открылась, все газеты писали о мраморе, мозаике, позолоте, бронзовых полуобнаженных женщинах, которые поддерживают канделябры на лестницах.
— Не так тут и роскошно, — сказала я.
— Роскошно с другой стороны, где публика, — объяснила Антуанетта. — А это сторона для таких, как мы.
Еле ковыляя, к нам подошла женщина с острым, как клюв, носом. Скрипучим голосом она сказала:
— Мадемуазель ван Гётем, вы должны были обговорить это со мной.
— Ах, мадам Ганьон, консьержка всея Оперы, — Антуанетта сверкнула улыбкой, — как поживают ваши колени?
— Вы все так же льстите.
— Вы предпочитаете, чтобы вас звали консьержкой заднего входа?
— Я предпочитаю девиц, которые говорят правду.
Антуанетта ухмыльнулась и кивнула на нас с Шарлоттой.