Одержимый женщинами - Жапризо Себастьян. Страница 14
Панику и ужас моего подопечного, когда он увидел эту каморку, нельзя передать словами ни на одном языке. А раз вы такого не знаете, значит, в жизни ничего не видали. Я схватила его за руку и затолкала в закуток. Уже слышно было, как по лестнице стучат сапоги. Прежде чем запереть дверь и заслонить ее этой голой бабой в бочке, я его пожалела, поскольку вид у него был такой, словно его хоронят заживо, и шепнула:
– Да ты не бойся, это на несколько минут, не больше.
Но он просидел там всю ночь. В восемь утра без одной минуты мы все еще околачивались в гостиной, Мадам и Джитсу тоже, кто лежал, кто сидел с открытыми глазами – нам не привыкать. Клиентов отпустили, люстры погасили. Солдаты, которые нас охраняли, выстроившись в один ряд, заснули стоя, опираясь на свои винтовки. Мерзкий Мадиньо расхаживал по комнате, погруженный в свои мысли, скрипя сапогами. Ровно в восемь он двумя руками раздвинул шторы на одном из окон. Был чудесный летний день. Он слегка вздохнул и сдался:
– Ладно. Пошли. Всем строиться в саду.
Нас тогда в заведении работало десять, ну точь-в-точь десять заповедей, и девять были в койках, когда солдаты ворвались в дом. Мы с Джитсу остались с Мадам. Прежде чем выйти к своим, лейтенант задержался возле нее и показал ей свою ладонь, измазанную чем-то коричневым.
Он бросил ей с гаденькой ухмылкой:
– Это кровь, но не моя! Подонок, который оставил эти следы, надеюсь, уже сдох.
Потом злобно посмотрел на Джитсу:
– Погоди, вот окажешься в моем полку, мало не покажется.
Как бы то ни было, он ушел со своим стадом, а я смогла вызволить пленника. Он еще не дошел до того состояния, которое сулил ему Мадиньо, но ждать оставалось недолго. Лицо у него было просто пепельного цвета, ни кровинки. Когда я уложила его, одетого, в свою постель под тремя одеялами, он так дрожал от холода, что даже зубы стучали. Я попросила Джитсу принести кофе. Пришлось мне самой держать чашку, пока он пил. Он уставился куда-то в пустоту безумными глазами.
Прошло какое-то время и он пришел в себя, даже выдавил улыбку, как будто извинялся. Я все еще была в пеньюаре из черного шелка. Он положил голову мне на колени и громко вздохнул. Прошептал:
– Я должен все объяснить…
А сам того не замечая, откусывал от куска хлеба, намазанного маслом.
«Когда мне было шесть или семь лет, точно не помню, – с горечью рассказывал этот парень, – мой негодяй-папаша бросил мать без средств к существованию. Мы жили тогда там, где я родился: в Марселе на бульваре Насьональ. Чтобы пойти работать, ей пришлось отдать меня в пансион.
Это было недалеко, в пригороде, который назывался Ле-Труа-Люк, но мне казалось, что это на краю света. Наверное, все из-за того, что я ужасно скучал по матери. Я видел ее несколько часов по воскресеньям, и с самого начала наша встреча была омрачена ожиданием конца. В полдень она приезжала на трамвае забрать меня домой и отвозила назад на закате. Когда она прощалась со мной возле ворот пансиона, я так горько плакал, будто видел ее в последний раз. Мне кажется, я никогда в жизни больше не испытывал такого сильного, непреходящего отчаяния, оно не покидало меня ни днем ни ночью. Даже сегодня мне достаточно вспомнить те дни, и я все переживаю заново. Помню деревянную арку над воротами, которая скрипит под порывами мистраля. Краска на ней облупилась, от надписи серыми буквами на полустертом фоне осталось только: ПАНСИОН СВ ПН. Посыпанная гравием аллея ведет к зданиям и двору, обсаженному платанами. У меня светлые волосы. Ростом я – не выше дверной ручки. В правой руке держу чемоданчик со сменой чистого белья с бирками, на них цифра 18. Тут неподалеку есть огород, и я зажимаю нос, чтобы не чувствовать запаха помидоров. С того времени я возненавидел помидоры, сам не знаю почему. Могу есть что угодно, кроме них. Стоит проглотить кусочек – и меня тут же начинает рвать.
В классной комнате два окна, между ними дровяная печь, черные парты с фарфоровыми чернильницами, помост – на нем стол и плетеный стул, который потрескивает при каждом движении учительницы. Я сижу за первой партой среди самых маленьких, почти напротив нее. Это жена директора, но намного его младше, годится ему в дочери. Одета всегда очень строго, лицо у нее красивое и тоже строгое и голубые глубокие глаза. Длинные темные волосы подобраны в шиньон, заколотый шпильками, иногда из него выбивается прядь и падает ей на щеку. Она поднимает руку, чтобы поправить прическу, и тогда в вырезе блузки проглядывает ее округлая пышная грудь. Некоторые называют ее “Сиська”, но другим больше нравится “Ляжка”, потому что низ ее такой же возбуждающий, как и верх.
Пока мы делаем упражнения, она читает, подперев голову рукой. Столешница перерезает ее надвое, и кажется, что ее ноги совсем от другой женщины. Они постоянно в движении. То закидывает ногу на ногу, то ставит их рядом, то опять закидывает. В классе слышно только, как поскрипывают перья фирмы “Сержан-Мажор” и трещат стулья. На учительнице плотно натянутые чулки, но нам хотелось увидеть их до самых подвязок. Вполне вероятно, что в те годы мною двигало только любопытство, но я, не отрываясь, смотрю на ноги учительницы, поедая при этом бутерброд, оставшийся от школьного завтрака. Мне хотелось проникнуть взглядом выше и выше, и часто благодаря узкой юбке мне удавалось разглядеть полоску голого тела или белое пятно трусиков. Бывало, это зрелище по-настоящему меня гипнотизировало, достаточно было бы моему соседу пихнуть меня пальцем, я уронил бы голову на парту и тут же погрузился в глубокий сон.
Но не всегда все кончается хорошо. Каждый раз, когда Ляжка отрывает глаза от книги, ее гневный взгляд, мрачный, как морские глубины, мгновенно перехватывает направление моего. Она выпрямляется на стуле, резко одергивает юбку и произносит осуждающе:
– Тебе не стыдно? После урока подожди меня в коридоре.
Коридор идет прямо от вестибюля. Пол выложен черно-белыми плитками, как шахматная доска. Рядом с высокой дверью напротив кабинета директора находится еще одна – узенькая, о которой упоминают лишь шепотом: карцер. Около пяти часов, когда другие дети играют в мяч во дворе, учительница заталкивает меня туда и шепчет мне на ухо:
– Значит, тебе нравится заглядывать мне под юбку? Нравится?
И добавляет, прежде чем запереть дверь, превратившись в зловещую тень на светлом фоне:
– Посмотрим, как тебе это понравится утром!
Карцер, грустно рассказывал молодой человек, доедая бутерброд, похож на ваш – шаг в длину, шаг в ширину, без окна, без лампочки, одна темень. Я уже был слишком гордым – никогда не плакал и ни о чем не просил, не мог доставить такого удовольствия Ляжке. Мне кажется, поскольку помню я только свое состояние ужаса, как я сидел в углу, весь сжавшись, заставляя себя думать о маме, бабушке, о моем негодяе-отце, который бросил нас, но если бы он знал, в какую переделку я попал, то обязательно вернулся и вызволил бы меня. Или же я, наверное, убеждал себя, что в темноте я все время расту, так же как другие седеют за одну ночь, и что, к всеобщему изумлению, я сумею пробить стену и выйти на свободу. Но негодяи-отцы никогда не возвращаются. И каждому известно, что должны пройти дни и ночи, чтобы перерасти дверную ручку, нужно ждать очень долго».
Вот так он и заработал эту мерзкую клаустрофобию. Я вся изошла на жалость, а он меня еще подзавел:
– Знаете, она каждый день наказывала другого ученика. Уверен, что это делала нарочно, ну, в общем, показывала свои ноги.
Я ответила с возмущением:
– Школьная учительница!.. Бедный мой малыш!
И осознала, что прижимаю его к себе, глажу его по голове, как ребенка. Может, я повторяюсь, но тем хуже – мне было двадцать три, а ему где-то около тридцати. Как ни верти, странно, что я его баюкала. Хотя мне это нравилось, я могла бы продолжать весь день.
Через какое-то время я поняла, что он засыпает, поддержала и опустила на подушки, погасила лампу у изголовья. Голубоватый свет пробивался сквозь занавески, он протянул мне руку, прошептал: