Книга Мануэля - Кортасар Хулио. Страница 31

* * *

Пуччиниево интермеццо

В номере 498 на ночном столике стоял радиоприемник. Оскар включил свет со всеми предосторожностями, чтобы не разбудить Гладис, спавшую с пальцем во рту в стиле Baby Doll [77] и выпятив попку, тоже как у Baby Doll, только совершенно не прикрытую. Сев на кровати, он зажег сигарету, пользуясь окопным способом времен войны 1914 года, усвоенным в тринадцатилетнем возрасте в кинотеатре «Рока де Альмагро», – заслоняешь огонек ладонью, а спичкой чиркаешь по участку не более пяти миллиметров, дабы приглушить звукпустьлишьшорох, которого, конечно, не услышала Гладис, спавшая крепким сном, вполне заслуженным после сотен пластиковых подносов и трах-трах с Оскаром. Плохо было то, что радиоприемник в отеле был из тех, у которого всего три программы, и две из них всегда дерьмо, да еще на французском, а по третьей давали «Турандот», второй акт, ария принцессы. Манипулируя регулятором силы звука, как прежде спичкой, хитроумный Оскар убедился, что Турандот могла разряжать свое едва скрытое сексуальное порабощение на таком уровне громкости, который не разбудит Гладис, и, откинувшись на волшебно мягкую подушку, отдался во власть табака и музыки, чувства нереальности этого часа, когда одна только Гладис связывала его с другим, концом света, с Аргентиной, вдруг оказавшейся непостижимо далекой и туманной, с пансионом доньи Ракели, который, бог знает почему, возник в его уме, и, кстати, с грудками Моньи в полнолуние среди кустов жасмина. В полудреме он слушал пуччиниевскую мелодию, с детства знакомую и любимую, и было в ней и благоухание жасмина в Сантос-Пересе, и аромат спящей и удовлетворенной Гладис, аромат ее тела, еще не омытого душем, и три загадки, и воспоминание о где-то прочитанном случае, как Тосканини, дирижируя в Милане на генеральной репетиции «Турандот», после сцены самоубийства Лиу остановил оркестр и

со слезами на глазах сказал: «Здесь рука маэстро перестала писать, на этом пассаже Пуччини скончался», и оркестранты молча встали, и все это рассказывалось для того, чтобы кстати сообщить Оскару, что завершил «Турандот», воспользовавшись оставленными Пуччини указаниями, Франко Альфано, и тут невольно спрашиваешь себя, сколько же есть таких случаев, – мы восхищаемся статуями в музеях, не подозревая, что половина статуи была восстановлена, как скелеты диплодоков, по одной крохотной косточке, вспомните Амегино, вот так-то, а еще газетные сообщения, сфабрикованные из одной сплошной липы, другие девочки проделали отверстие в решетке на кухонном окне и вылезли на пустырь, прилегающий к 41-й улице, поди знай, отверстие, возможно, было проделано раньше, и неизвестно, сбежали ли девочки через пустырь, освещенный полной пуной, в неистовстве устремляясь к ограде, к карнавалу по другую сторону, обезумев от жизни под замком и немыслимой скученности, от жирных похлебок и пощечин или более тонких педагогических оскорблений. Какого черта я к этому возвращаюсь, как муха к требухе, сказал себе Оскар, свободный от предрассудков по части метафор, но это не было метафорой, это возвращалось по-иному, словно повинуясь тайному сходству, и Турандот в финальном повторе арии сулила любовь или смерть в изумительно простой фразе, которую Андрес счел бы невыносимо пошлой после «Prozession», – он наконец-то мог спокойно ее послушать, пока Людмила на диване внимала музыке на свой лад, то есть читая стихи Любича-Милоша, к которым у нее было перемежающееся влечение.

* * *

По временам мой друг забавлялся тем, что воображал Андреса как бы сидящего верхом на коньке двускатной крыши; в другую эпоху он был бы способен заполнить некую анкету, отметив сродство людей вроде Андреса, например, с Генри Джеймсом, также сидевшим на коньке между миром своего поколения и первыми встрясками, вызванными телефоном, автомобилем и Гульельмо Маркони. Теперь, однако, моего друга больше интересовал иной вид пограничной ситуации для человека вроде Андреса: ведь Андрес, конечно, сознавал, что такое сидение верхом в личной жизни приводило к самоедству, к настоящей бойне гладиаторов, к всегда нелепым потугам обособиться в плане языка, общественных связей, идеологических течений, что, вместе взятое, порождало некую туманную сумятицу, и тут мой друг пользовался случаем, чтобы взять лупу и пробормотать нечто вроде «погоди, вот зацепит тебя Мао, и будет тебе и Франсина, и твое освобождение чувств, и твое кресло перед стереофоническим проигрывателем».

Мне все это представлялось столь же очевидным, как и моему другу, особенно после сна о Фрице Ланге, сна, который, в каком-то смысле совершенно непонятный, был в то же время иной, темной формулой этого тупика без выхода, но с двойным именем Людмила-Франсина. В полной этой темноте все было яснее ясного, потому что я в то время ежедневно разбивал себе лоб об упрямую необходимость отказаться от прямой линии как кратчайшего расстояния меж двумя точками, любая неэвклидова геометрия виделась мне более применимой к моему ощущению жизни и мира, но как втолковать это Людмиле или Франсине, – после стольких блужданий и надежд остались лишь тошнота и фрустрация, упреки себе, всегда в рамках ортодоксального поведения, угрызения совести да противный привкус во рту раба своего западного и мелкобуржуазного вероисповедания, ощущение, что надо было что-то сделать и ты этого не сделал, отложил задание на потом, черный провал между тем моментом, когда капельдинер привел меня в комнату, где меня ждали, и моментом, когда я оттуда вышел, зная, что я что-то забыл, что-то должен сделать, но не могу, ибо не помню, что именно. И так каждый день и, разумеется, при бдительном «Сверх-Я», насильно теснящей надстройке дневной жизни, а сидящий на коньке человек все пытается соединить мир-Людмилу и мир-Франсину (и больше, много больше того, целую розу ветров, которая включит мельчайшую различимую на горизонте деталь), чтобы хоть иногда, в отчаянном порыве желания, прикоснуться к миру Людмилы-Франсины, и, конечно, на каждом шагу наталкиваешься на бинарность, на несоединимое двойное зрение с конька двускатной крыши.

– Знаешь, – сказал Андрес, подливая вина Людмиле, пряча пластинку с «Prozession» и нашаривая трубку, – знаешь, полечка, когда я был мальчиком, меня восхищало такое глупое развлечение, как верховая езда, – ты мчишься вперед и наблюдаешь, как почти одновременно перемещается двусторонний пейзаж, ранчо слева, тополевая роща справа, заброшенный дом справа, красивый ручеек слева, а впереди, можно сказать, ничего нет, два уха твоей лошади, горизонт, который уже издали начинает сдвигаться налево или направо, и ты знаешь, что в какой-то миг этот омбу в центре окажется слева, меж тем как сидящая на сухом дереве совушка будет справа.

Людмила захлопнула книжку с литовскими стихами и уставилась на меня взглядом, еще блуждавшим в мире образов, очень далеких от того, что она видела перед собой, от этого мужчины, который, наслушавшись музыки Штокхаузена, уныло твердит, потому что, Люд, самое ужасное, понимаешь ли, не в том, что надо выбирать, люди каждый день что-то выбирают, это неизбежно, вот ты намерена включиться в Бучу, а я стал на сторону арабских стран, сит grano sablis [78], это точно – но всего лишь мысленно, что еще точней, – самое трудное или рискованное не это, хотя и это сулит всевозможные проблемы, и мой выбор арабских стран в особенности занесен песком, занудство всякого водораздела, дорогая моя девочка, в том, что простакам кажется, будто тут как ножом отрезал, одно здесь, другое там. Но, конечно, полечка, ты ни слова не поняла из того, что я говорю.

– Как же ты хочешь, чтобы я тебя поняла, – пробормотала Людмила, придвигаясь поближе и засунув руку в мою шевелюру, почесывая меня коготками, как кошку, что всегда доставляло мне огромное удовольствие, – если ты начал говорить уже в конце туннеля, хитрец ты этакий. И все же заметь, насколько я понятлива, мне кажется, что я уловила твою мысль и что тебе не придется доставать атлас Мишлена.

вернуться

77

Кукла Малыш (англ.).

вернуться

78

С крупинкой песка (лат.) – Андрес намеренно искажает латинское выражение «cutn grano salis» (с крупинкой соли), означающее «с солью остроумия», «с некоторой поправкой, оговоркой».