Книга Мануэля - Кортасар Хулио. Страница 42

* * *

На улице Кловис тоже светало, и Людмила, войдя с мокрой губкой, увидела первый свет зари, от которого ночник поблек и черты лица Маркоса смягчились, – лежа ма спине с закрытыми глазами, он засыпал. Людмила тихонько села на пол, держа в руке губку, будто лампаду в катакомбах; не вставая, осторожным движением она выключила ночник, в полутьме обозначились очертания окна, неясные утренние шумы проникали в жаркую, глухую тишину спальни.

– Я не сплю, полечка, – сказал Маркос, не открывая глаз, – я думал о том, что с пятницы мы вступаем на ничейную землю и что ты еще даже толком не знаешь почему.

– Про Гада я знаю, – сказала Людмила, – но, прижаться, о дальнейшем имею смутное представление.

– . В том, что мы собираемся делать, нет ничего оригинального, разве что необычная география и множественный эффект. За Гада правительства пяти-шести стран должны будут освободить нескольких наших товарищей. О них почти уже забыли, но только не мы, и тут поднимется адская буча из-за национального престижа; это я говорю о более далеком будущем, но я помню, что ты живешь и работаешь здесь. Обдумай это.

– Конечно, я живу здесь, но для меня это все равно, что моя работа, я ведь зарабатываю тем, что играю в разных пьесах, – сегодня это что-то неопределенно славянское, завтра будет драма Пиранделло'или водевиль с музыкой и танцами. Да, конечно, Париж, Париж. Будет непросто привыкать к другой жизни, но, сам видишь, по сути, мне это не в новинку, поменять роль не так уж трудно.

– Возможно, но все равно я должен был тебе сказать. Остальные приготовили себе убежища: у Патрисио и Сусаны есть друзья в Лувене, а Гомес может жить у родителей Моники, они в Люксембурге, у Эредиа есть зацепки в разных местах, Ролан и другие – французы-ветераны, и они играют на своем поле.

– А ты?

– Для меня это не проблема, и для Лонштейна тоже. Бедняга в нашем деле сбоку припека, он связан с нами чем-то таким, чего никто не понимает, даже он сам. В общем, ты поставлена в известность, полечка.

– У тебя еще кровь возле рта, – сказала Людмила, опускаясь на колени у кровати и проводя влажной губкой по губам Маркоса. Когда он пристально посмотрел на нее в тусклом утреннем свете, на фоне белых простыней, Людмила, вытирая ему губы, улыбалась чему-то, возможно, очень далекому, и, когда он заключил ее в объятия и поцеловал в ложбинку между грудями, она прижалась к нему, пряча лицо в копне его вьющихся волос, которые она тихонько покусывала, окутанная ароматом банного мыла и усталого тела.

* * *

В какой-то момент этой сумбурной истории мой друг начинает сознавать, что стихия его одолевает, и, когда он берется приводить в порядок свои документы (невозможно описать огромную коробку или суповую миску, в которые он бросал то, что у него называлось «карточками»), иные эпизоды, в свое время казавшиеся важными, жутко умаляются, тогда как всякие глупости, вроде того, как Мануэль ест или что там сказала Гладис о какой-то прическе, наполняют его суповую миску и память, словно-в-бронзе-отлитые. Мой друг прикрывает глаза и думает – вряд ли из-за этого можно его считать кретином, – что забывчивость и память такие же эндокринные железы, как гипофиз и щитовидка, регуляторы наслаждения, ведающие обширными сумеречными зонами и ярчайшими выступами, дабы повседневная жизнь не надорвала наши силы. По мере возможности он накалывает своих мошек в некоем порядке, и Лонштейн, единственный, кому дарована привилегия заглядывать в суповую миску или коробку с листочками, в конце концов согласится, что Буча в целом представлена связно – есть бучевая предыстория, история и постистория, есть удовлетворительная причинная связь, например, пингвин, появляющийся в нужном месте и в нужный момент, – деталь важнейшая. Плохо то, что попадаются карточки, содержание коих ставит в туник, – вы бы посмотрели, как мой друг приставляет к своим вискам большие пальцы обеих рук и потом говорит, не знаю, че, это случилось, кажется, с Эредиа или с Гомесом и Моникой, погоди минутку, – и принимается вертеть карточку и так, и этак, проклиная самоцензуру, южноамериканскую стыдливость; ибо всегда или почти всегда тема была скользкая, а мой друг желал идти по стопам раввинчика и ни о чем не умалчивать – доказательство, что он записал это, что эта карточка здесь, – и именно тогда обе желёзки начинают просеивать отложившееся в памяти, и, более того, тут есть еще одно обстоятельство – Лонштейн первый это замечает, – уже заполняя карточку, мой друг мошенничает, события ведь у него прикрыты словесным облачением, порой не знаешь, кто делал то или иное и для кого, впоследствии мой друг будет оправдываться тем, что, мол, спешил или что надо было дополнить информацию, но Лонштейн взглянет на него с сожалением и поинтересуется, почему в таком-то месте на такой-то карточке все имеет вид увядшего салата, а на другой, если это удобно, расцветает пышной икебаной. Да пойми же ты, все не так просто, с отчаянием рявкает мой друг, пойми же, черт, что описывать эстетично, хотя и не погрешая против истины, это одно, и совсем другое – вот это, то есть когда изымаешь эротизм и прочие сопутствующие темы из рамок эстетики, ибо, оставив их там, ты продолжаешь делать литературу, облегчаешь себе игру, можешь рассказывать или описывать самые немыслимые вещи, так как есть нечто, служащее тебе завесой или алиби, ты рассказываешь гладко и красиво, ты опять-таки распутник с образованием, панегирист левых или правых, хотя сам высокомерно посмеиваешься над этим языком. Easy, easy, советует раввинчик, easy does, baby [101]. Вот ты и подумай, настаивает искренне удрученный мой друг, как, черт побери, я могу не опускать имена и не забывать, кто именно и что делал, когда я хотел высвободить ноумен [102]как таковой, че, недистанцированный и неопосредованный, как теперь говорят, представить Бучу, как кубисты представляли сюжет картины – все в одном плане, без объемов и теней, без ценностных и моральных предпочтений, без сознательной или бессознательной цензуры, – пойми, что на испанском это почти невозможно, пойми, что перо выпадает у меня из руки, – ведь я не хочу писать дерзко, или фривольно, или еще как-то в этом же роде, я ищу человека, ищу, чтоб было просто, как хлеб, братец ты мой, я сую палец в задницу, и так оно и должно быть, должно быть совершенно так же, как попросить билет за десять песо или высморкаться в фойе «Рекса». И тогда, ясное дело, ты забываешь имена, говорит раввинчик, даже я это понимаю. И что же, я теряю время зря? спрашивает, воспламеняясь, мой друг. Я с самого начала ошибаюсь, и все это ни к чему? Выходит, есть запретные области, и это, мол, означает быть человеком и не разгуливать нагишом на террасе? Но тогда я, видно, больной человек, ведь что-то здесь, в грудной клетке, говорит мне, что я должен продолжать, пусть без имен и с пропусками, но должен продолжать, плевал я на страх или стыд, на неуспех, что-то стучит в дверь, старик, посмотри эти карточки, когда захочешь, и скажи, надо было их писать или нет, можно ли было об этих эпизодах Бучи умолчать или описывать их, как сделали бы многие наши свободомыслящие соотечественники, прикрывая их теми же словами, которыми я надеялся их раскрыть. Ба, говорит Лонштейн, здесь ты попал в точку, дело, по сути, всегда будет в словах, и то, на что ты претендуешь, это чисто формальная подмена. Нет, старина, сам понимаешь, это я мог бы сделать, не создавая себе проблем. Дело сложней – надо стремиться к тому, чтобы как-то неосознанно переходить из одной области в другую, а этого мы еще не умеем; парадоксальным образом запретное – для нас как бы нечто привилегированное и заслуживает особого обхождения, «в-этой-сцене-надо-поосторожней», и тогда слова обрушивают на тебя сокрушительный удар, устраивают, как обычно, величайшее жульничество. Если бы мне удавалось не менять их, когда я перехожу с улицы к кровати, если бы я сам не менялся, – ты понимаешь меня? – тогда бы я почувствовал, что все вокруг – это Буча и что между разными ее моментами нет каких-то особых, личных эпизодов. Ах, говорит раввинчик, просияв, вот ты сам в который раз выходишь из контекста и предрекаешь судьбы Буче и, по меньшей мере, нашей Аргентине. Гораздо больше того, скромно замечает мой друг, я их предрекаю самой идее революции, потому что Буча – это одна из многих ее клеток, и эту шахматную партию никогда не выиграть, если я не сумею быть одним и тем же на улице и в кровати, а я – это пятьсот или восемьсот миллионов человек в данную минуту. Согласен, говорит раввинчик, но скверно в тебе то, что ты эти вещи чувствуешь и ищешь в писанине, от которой, как говорит Мао, мало толку, разве что. Разве что – что? Ах, это уж ты у него спроси. Ты ошибаешься, говорит мой друг, приуныв, писанина для меня важна только как зеркало чего-то иного, такого состояния, при котором будет осуществима подлинная революция. Вот тебе наши парни, ты видишь, как они резвятся, а потом что? Если добьются своего – тут я снова экстраполирую и воображаю себе Величайшую Окончательную Бучу, – произойдет еще раз то, что всегда бывало, идеологическое ужесточение rigor mortis [103] в повседневной жизни, ханжество, товарищ, не произноси неприличных слов, бюрократизация секса и сексуальная жизнь по указке бюрократии, все так известно, старина, так неизбежно, хотя это Маркос, и Ролан, и Сусана, хотя это чудесные ребята, которые любят, и обнажаются, и одновременно борются, – прости, фраза остается недополненной, потому что именно здесь возникает неполнота, будущий Маркос будет не тем, что сегодня, и почему, старина, почему же? Почему? спросил Лонштейн. Потому что он и теперь не подготовлен к последствиям Бучи, он и все они желают революции, чтобы достигнуть чего-то, что они потом не смогут упрочить и даже определить. В идеологическом плане, разумеется, все чудно, теория и практика в согласии, Буча состоится любой ценой, потому как человечество сказало «хватит» и двинулось в поход, это провозглашено, и записано, и прожито в крови; беда в том, что в походе мы будем тащить на закорках старого-престарого мертвеца, разложившегося от времени и всяких табу и неполных самоопределений. Ай-ай-ай, сказал Лонштейн, и все-то ты знаешь, че. Вот именно, согласился мой друг, потому я и держу по возможности язык за зубами, не говоря о том, что я недостаточно образован, чтобы научно рассуждать о наших нуждах, неплатежеспособности и сверхприбылях, и я не такой пророчествующий безумец, как Вильгельм Рейх, и не знаменитый предтеча, как Сад или Хосе Марта, уж извини за их сближение, звучит, я знаю, непочтительно; я к их числу не отношусь и потому помалкиваю, но продолжаю заполнять свои карточки, перо выпадает из рук, но я снова его поднимаю, небритые мои щеки краснеют, потому что мне трудно говорить про палец в заднице, всякий раз мне чудится, что я засунул не палец, а всю пятерню – уж прости за грубость, – что по сути то, что я делаю, дурно, и либидо для нашей судьбы не так уж и важно, и так далее; но я снова хватаю перо, затачиваю его и снова пишу, и мне противно, мне хочется принять душ, я чувствую себя слизняком или как будто, поскользнувшись, упал в кучу дерьма, и оно налипло на мой плащ, – мне хочется быть кем угодно, сборщиком налогов или продавцом скобяных товаров, я дико завидую чистым романистам, или теоретикам-марксистам, или поэтам избранной темы, даже преуспевающим при истеблишменте сексологам, у кого развязаны руки, как у старины Миллера или старины Жене, они-то сумели кулаками пробиться к выходу на улицу, и теперь никто их не остановит, хотя во многих странах запрещают; я же чувствую себя таким провинциалом, таким дикарем из пампы, типичным креолом со своим мате в четыре часа пополудни и своей литературой, напичканной сальностями и парочками, чья любовь описывается в скобках, всегда выше и ниже финального взлета в новом представлении о человеке, не считая того, о чем я сказал прежде, – страха ошибиться, страха, что в действительности революция может совершиться без этого моего видения человека. Ба, сказал раввинчик, ты меня разочаровал, че, я вижу, что ты свою пресловутую картотеку пишешь, поглядывая одним глазом на карточки, а другим на будущих читателей, и именно их-то, нынешних или будущих свидетелей, сегодняшних или завтрашних судей, ты боишься, уж признайся по чести. Как знать, возможно, ты и прав, сказал мой друг, я всегда жил, ни на кого не оглядываясь, делал только то, что мне нравилось, делал это не только ради себя, но ради неких обобщенных других, кого-то неопределенного, без лиц, без имен, без суждений, но, возможно, что с годами я стал робеть, стал бояться того, что скажут – этакий штампик. С этим я ничего не могу поделать, разве что выкинуть картотеку в окно и самому выброситься или же отправиться в кино пли в картинную галерею, но ты же видишь, я все еще вожусь с этими карточками, они дрянно написаны, в них ощущаются робость, и стыд, и нечистая совесть, но они есть, ты их читаешь, и уже пишутся другие, еще не кончился у меня завод, хотя получается плохо и каждые пять минут мое перо спотыкается и начинает болеть живот. Правильно делаешь, сказал Лонштейн, подавая ему мате, толику зеленого утешения, в конце концов, даже если ты, между прочим, забудешь имена и будешь стыдливей, чем девица, которая впервые у гинеколога, я считаю, что ты имеешь полное право продолжать, ошибаешься ты или нет, прав ты или нет; поди знай, что творилось в голове у Маркса, когда он писал, да, тут проблема ответственности, и я это понимаю, игра идет по-крупному, и, вероятно, она стоит того – сорвешь ты банк или все проиграешь, это не так важно, история – это невероятное количество взмахов во все стороны, одним удается схватить рукоятку, а у других рука остается пустой, но, когда подводишь итог, получается французская революция или Монкада.

вернуться

101

Полегче, полегче, детка (англ.).

вернуться

102

Здесь: сущность, идея (грен.).

вернуться

103

Под страхом смерти (лат.).