Книга Мануэля - Кортасар Хулио. Страница 5
Оба эти типа нагрянули не вовремя, застали меня в растрепанных чувствах, с десяти вечера – а теперь двенадцать (для Лонштейна и Маркоса, ясное дело, время вполне нормальное) – я расшвыриваю все вокруг себя и никак не могу окончательно решить, то ли настал момент поставить пластинку с «Prozession», то ли сесть и написать две строчки в ответ венесуэльскому поэту, приславшему мне книжку, в которой все как бы подчеркнуто или где-то было прочитано, все слова ровненькие, отшлифованные, как конторская щеколда, метафоры и метонимии запатентованные, намерения благие, результаты налицо, дрянная псевдореволюционная поэзия, но если бы только это – Штокхаузен или венесуэлец, – беда, что я трачу время на проблему с мостом, на путаницу с Франсиной и с Людмилой, но особенно на путаницу с мостами, которая докучает мне до такой степени, что другой на моем месте послал бы ее ко всем чертям, это желание не уступать ни пяти (к чему здесь поговорочное «ни пяди», если мы применяем десятичную метрическую систему? Ловушки, ловушки в каждой строке, раввинчик прав, действительность приходит к нам через слова, тогда моя действительность куда более лжива, чем действительность какого-нибудь астурийского священника; ты не очень-то финти, чучело), не попятиться ни на сантиметр, отчего толку все равно мало, хоть и придерживайся метрических мер. И в то же время знать, что ты соучаствуешь, содействуешь, состоишь, соответствуешь, сопутствуешь, но ни под каким видом не соглашаешься, и тут возникает путаница, а почему бы не сказать «страх», раньше со мной такого не случалось, бывали разные обстоятельства, я ими манипулировал, их выворачивал и бумерангом отсылал обратно, не выходя из своей скорлупы, и вдруг одно из таких обстоятельств именно тогда, когда я как будто более, чем когда-либо, защищен своей скорлупой, не только превращается в путаницу, от которой моя пепельница наполняется горькими окурками, но вообще все – любовь, сны, вкус кофе, метро, картины и митинги – начинает искажаться, смешиваться, переплетаться, речь Пьера Гоннара в «Мютюалите», попка Людмилы, о которой я сейчас не хочу вспоминать, – и в довершение всего Лонштейн и Маркос в такой час, пропади они пропадом!
Все выглядит примерно так. Выходит бычок на площадь и, сопя, замирает. Он ничего не понимает, он раньше был в темноте, ему давали вдоволь корма, все шло хорошо, были грузовики, тряска, все привычное, все становилось то ли запахом, то ли отдаленным звуком и полным отсутствием прошлого, – и вдруг узкий коридор, заполненный криками и дубинками, гигантское кольцо, переливающееся всеми красками и звуками пасодоблей, заходящее солнце бьет в глаза, и тогда – топ! – копыто пишет на песке точный символ путаницы, смятения. Что за черт, думает бычок, который, конечно же, испанец, потому что японцы еще не подняли бизнес боя быков до уровня их бизнеса с французскими устрицами, что это, черт возьми! Хотел бы я спросить об этом, например, у Лонштейна или у Маркоса, теперь, когда они уже ввалились в мою квартиру (не говоря о Людмиле, которая заявится, как только сыграет свою роль во «Вьё Коломбье»), но что толку спрашивать у них и зачем, если эту путаницу не вместишь в один вопрос, – ведь совершенно ясно, что и Штокхаузен, и попка Людмилы, и венесуэльский поэт всего лишь осколки, малая толика кусочков смальты в мозаической картине, и, кстати, имею ли я право употребить слово «смальта», которое очень многим ничего не говорит, а почему бы, черт возьми, и не употреблять, коль оно выражает то, что мне нужно, и вдобавок помогает контекст, но проблема не в этом, а в понимании, что это проблема в понимании, которого раньше у меня не было и которое мало-помалу проникало в мою жизнь и в мой язык, как Лонштейн и Маркос в мою квартиру, поздно и без предупреждения, словно украдкой, да, совершенно ясно, что я, чучело, слишком зафинтил. Почему, в довершение всего, Лонштейн и Маркос затеяли разговор – и это еще один пункт проблемы, вызов, брошенный невозможному, но они все говорят и говорят, поди останови. На всякий случай позвоню Патрисио, если слишком уж надоедят, тихонько их спроважу и снова буду слушать «Prozession», да, кажется, выбор сделан, и проиграл венесуэльский поэт, вот бедняга.
Речь идет об институте судебной медицины, в просторечии – о морге, об утопленниках, Лонштейн в эту ночь разошелся, это он-то, который никогда не говорит о своей работе, но Маркос, окутанный сигаретным дымом, медленно покачивается в кресле-качалке Людмилы, время от времени запускает пятерню в свою курчавую шевелюру, отбрасывает назад со лба вихор и неспешно выпускает дым из ноздрей. Андрес у Маркоса ни о чем не спросил, словно вваливаться с Лонштейном за полночь в его квартиру дело вполне естественное, и Маркосу даже нравится эта чуть отчужденная позиция Андреса, какое-то время он еще выжидает, а Лонштейн все толкует о самоубийцах да о своем рабочем расписании, совершенно разошелся, несмотря на инструктаж на протяжении восьми станций метро и за двумя рюмками водки в чашке кофе. Сам Андрес вроде понимает, что тут что-то не так, он слушает Лонштейна, но поглядывает на Маркоса, как бы спрашивая, какого черта и до каких пор, че.
– Заткни фонтан, ты, раввин-недоучка! – приказывает Маркос, забавляясь в душе. – Чистый Эдгар По для простонародья, придержи свои байки до визита к Патрисио, женщины будут тебя слушать с раскрытыми ртами, ты же знаешь, какие они некрофилки. Идея, понимаешь, была в том, старина, чтобы воспользоваться этим визитом для разговора о вещах чуть более живых, включить тебя и твою полечку в прохождение ускоренного курса латиноамериканской информации, от которой ты, я гляжу, немного отдалился. Этому талмудическому ослу было поручено сломать лед, но твоя взяла, гонг пробил, и мне уже обрыдли все эти хвастливые прелиминарии.
– Ну ладно, валяй, – говорю я ему покорно.
– Так вот, дело примерно вот в чем.
В конце концов я уразумел, что одним из главных поводов визита Маркоса было желание воспользоваться моим телефоном, так как своему он в эти дни не доверял. Мне бы спросить почему, но, если я не спрошу, Маркосу не придется мне врать, и, кроме того, у меня не было большой охоты вникать в дела Маркоса, во всяком случае, до визита к Патрисио, в чьем доме практически единственным резоном открыть рот были политика и прямое и непрямое действие. Маркос меня хорошо знал, его моя умышленная сдержанность не волновала; со мною и с Лонштейном отношения у него были как с бывшими соучениками (хотя мы таковыми не были), и других контактов не требовалось. С Людмилой он оживлялся, рассказывал последние новости, сообщал о более или менее невинных передрягах, в которые попадали он и Патрисио; время от времени он посматривал на меня из клубов табачного дыма, как бы интересуясь, о чем я думаю, почему не делаю хоть шажка навстречу, или же я нарочно отодвигаюсь чуть в сторону, чтобы затем выйти на орбиту. И пока он говорил по телефону с несметным числом мужчин и женщин на французском, испанском, а порой на каком-то загадочном коколиче (собеседника звали Паскуале, и говорил он из Генуи, в этом квартале счет за телефон будет жирный, не отпускать Маркоса, пока не рассчитается), Лонштейн и я беседовали, попивая белое вино и вспоминая «Семильон» в погребках Бахо. Бедняге Лонштейну на этой неделе повысили жалованье, и он сокрушался при мысли, что на всякое благо есть противовес и что работа его вконец замучит; такое несчастье сделало его необычайно словоохотливым. Маркосу приходилось ежеминутно на него шикать, чтобы не мешал слушать кого-то, кто говорил, видимо, из телефонной будки в Будапеште или в Уганде, тогда раввинчик слегка понижал голос и нес свое про утопленников, про ночное расписание в морге, про задохнувшихся, выбросившихся из окна, обгоревших; про изнасилованных девушек с предварительным (или последующим) удушением, то же про мальчиков, про самоубийства с помощью яда, выстрела в голову, газовой горелки, снотворного, про заколовшихся ножом, погибших при авариях (автомашины, поезда, военные учения, фейерверки, строительные леса) и last but yes least [9], про нищих, которые погибли от холода или алкогольной интоксикации при попытке одолеть первое зло вторым, устроившись на решетке люка метро, там всегда теплей, чем на тротуаре, где проходит, не останавливаясь, трудящееся и честное мелкобуржуазное и рабочее население столицы. Конечно, Лонштейн выкладывал мне эти сведения не в такой точно последовательности – что касается его работы, то его описания – это главным образом лингвистические упражнения, и тут трудно сказать, что воздается кесарю, а что моргу, в эту ночь Лонштейн превзошел самого себя и с кордовским акцентом описывает голышиков и надувальчиков, что я из предыдущего контекста расшифровываю как тела, лежащие на судебно-медицинских столах, и он плачется, что работенка у него преотвратная и что, когда между восемью и десятью часами утра он приходит в морозилку, там уже его ждут с полдюжины голышиков, чтобы он их раздиорил и расшанелил, кое-как собрал кусочки, уложил поровнее на мраморе, на горизонтали, так, чтобы щиколотки, ягодицы, лопатки и затылок более или менее равномерно подвергались действию закона тяготения, ничего другого не остается, что поделаешь.
9
Последнее, но и впрямь наименее важное – перефразированная английская поговорка «Last but not least» (последнее, но не наименее важное).