Дар речи - Буйда Юрий Васильевич. Страница 21

Тело было накрыто брезентом. Вокруг стояли милиционеры и двое в белых халатах – машина скорой помощи виднелась шагах в тридцати от кладбищенской ограды.

Капитан быстро приподнял брезент, чтобы мы могли рассмотреть лицо. При этом мне удалось рассмотреть и верхнюю часть тела – Елизавета Андреевна была без одежды.

– Да, – сказал я.

Капитан быстро опустил брезент.

– Да – что? Это она?

– Это моя мать, – сказал я. – Елизавета Андреевна Шрамм.

– С одним «эм» или двумя?

– С двумя.

– Подпишите здесь.

Я подписал.

– Спасибо, – сказал капитан. – Соболезную, Илья Борисович, и вам, – обратился он к Шаше, – тоже, значит, соболезную.

– Что дальше? – спросила Шаша.

– Вскрытие. А вы можете пока, значит, ехать домой.

– Куда? – спросила Шаша.

– Домой, – сказал я. – На Якиманку.

Я не позволил ей подняться в квартиру, а на похоронах держался от нее подальше. Легче всего было злиться на Шашу, потому что это было легче всего.

Имя насильника и убийцы установить так и не удалось.

Начиналась эра неотмщенных.

Поток времени бурлил, как речь в поисках смысла, и моя мать могла запросто затеряться в этом потоке, стать жертвой темного бога, о существовании которого многие догадывались, но до поры до времени с ним не считались. Этот бог участвовал в нашей жизни только в виде случайностей, но это не значит, что его не было. Он дремал за сценой, закутавшись в какую-нибудь тряпку, в какой-нибудь рыцарский плащ или дворянскую крылатку, пропахшую нафталином, смежив веки, похожий на груду высохшей глины, бесформенный и неподвижный, он ждал, когда наша жизнь по-настоящему полетит под откос, когда мы по-настоящему опьянеем от воли, от свободного падения в бездну, чтобы вдруг рыкнуть, скинуть с себя вонючую ветошь, выйти на сцену, явить себя во всей мощи бугристых мышц, стальных костей и жестоковыйного бессердечия, чтобы хорошенько врезать нам под дых и принудить к неизбежному, наплевав на необходимое, к жизни без оглядки, к жизни грязной и бесстыжей, к жизни с перекошенными от неистовства лицами, с разверстой пастью и кровоточащим сердцем, к жизни на разрыв, чтобы потом живьем вознести нас на свои страшные огненные вершины, швырнуть в свои страшные смрадные пропасти, нас, ободранных, горящих, вопящих, обсирающихся от ужаса, обоссывающихся от радости, отчаявшихся, ненавидящих, горюющих, злых, любящих…

Красное сторно

1990-е

Порвав с семьей Шкуратовых – как мне казалось, навсегда, – к другим берегам я так и не прибился.

Ночной клуб по-прежнему оставался главной моей кормушкой, благодаря которой я смог купить собственную квартиру – в старой, на Якиманке, угнетало незримое присутствие матери. По утрам я слышал шум воды – значит, она принимает душ, чувствовал запах кофе, который она варила на газовой плите в маленькой голубой кастрюльке, и аромат духов «L’Origan Coty», а потом негромкий щелчок английского замка. На службу она уходила очень рано, чтобы успеть поработать над докторской, прежде чем коллеги втянут ее в дебаты о психопатологии гомосексуализма или психологических проблемах мужской impotentia coeundi [30]. Ну и книги, конечно: все эти Камю и Жене, подаренные «с любовью от Бобоши – Лизе, Лизетте, Елизавете Андреевне, ангелу и цыпленочку». Их мне пришлось взять с собой в квартиру на Остоженке, потому что ну не мог я продать их букинисту и взять за них деньги или просто выбросить.

Моника Каплан вместе с матерью уехала в Германию, там вышла замуж и перебралась в Париж, чтобы, как она мне писала, «с утра до вечера пить прекрасный чад, блистательную гниль и неживую одурь великого города».

На звонки Шкуратовых я не отвечал, письма Шаши сжигал не читая, что даже доставляло мне странное удовольствие, хотя в том полумраке, где находится глубина души, взрослый Шрамм грозил мне пальцем и укоризненно качал головой.

Все мечты Дидима осуществились. Его газету, а вскоре и журналы расхватывали, едва они появлялись на прилавках киосков. Их «узкие совы, желудеющие по канаусовым яблоням» нашли своих поклонников и критиков, называвших издания Дидима снобистскими, но даже недоброжелатели признавали, что Шкуратову-младшему удалось «совпасть с эпохой», создать команду «неспящих журналистов» и «облагородить цинизм пишущей братии».

Благодаря связям Шкуратова-старшего, который в выходных данных газеты значился консультантом, журналисты имели доступ в Кремль и в Белый дом, на Фрунзенскую набережную и Смоленскую площадь, они диктовали репортажи с места событий о больших и малых войнах, полыхавших на границах неимперской империи, и сообщали такие подробности из жизни криминальных группировок, от которых у читателя дыхание перехватывало. Они рассказывали русскому бизнесу, что такое бизнес и с чем его едят. Они доносили новости из цивилизованного мира, который разными способами пытался ассимилировать русскую культуру политическую, экономическую и духовную, чтобы растворить ее в глобальной, а русских сделать Russians International. Ну и, конечно, привлекала прямая речь журналистов Дидима, которые чувствовали себя естественно в роли высокооплачиваемых и бесстрастных патологоанатомов, сообщающих родственникам усопшей страны детали аутопсии.

Ему подражали, его ненавидели, и все хотели у него работать.

А Шаша была исполнительным директором медиахолдинга, его поцелуем и его топором. Тогда-то она и получила от коллег прозвище Шука. Шука Шаша, всё знающая, всё умеющая и безжалостная, если нужно.

Она очень похорошела, превратившись в идеальную La Belle Dame sans Merci эпохи постмодерна, воплощение изменчивого и смертоносного очарования зла.

Я любил ее всей ненавистью к ее прошлому, поэтому избегал встречи.

Ни она, ни Дидим больше не бывали в «Стрекозе и Шмеле».

А вот Конрад Арто, руководитель издательских проектов медиахолдинга, стал завсегдатаем заведения, и мало-помалу мы с ним сблизились. Разговор же о Дидиме, Шаше и Отелло сделал нас друзьями.

Об Отелло заговорил Конрад, когда я упомянул Дидима и Шашу:

– Негодное сравнение, – сказал я. – Не моя роль – Отелло. Почему-то этот мавр кажется мне каким-то ненастоящим. В отличие от меня, надеюсь…

– Ну да, ну да, – сказал Конрад, поигрывая сигарой, – и ты тут на стороне Яго. Он скорее презирает мавра, чем ненавидит. Он презирает его манеру выражаться высокопарно, with bombast circumstance [31]. Bombast – это такая шерстяная набивка какой-нибудь подкладки. Далее Шекспир усиливает это впечатление, употребляя слово stuff’d, то есть речь Отелло набита, нафарширована военными терминами – мавр пытается произвести впечатление на мирных венецианцев. Это как если бы синоптика спросили, будет ли завтра дождь, а он стал бы рассказывать об арктических потоках и циркуляционных ячейках Хедли. Яго раздражен высокомерием Отелло, его пустышечностью, снобизмом, и его ненависть к Отелло оправданна, а язык Яго при этом груб, смачен и точен, и когда он вслед за bombast употребляет stuff’d, то кажется, что он с трудом удерживается, чтобы не бросить в лицо Отелло stuffed shirt – ноль без палочки, чванливое ничтожество, прыщ на ровном месте… и не исключено, что в уме держит еще одно значение слова stuff – вставлять, совокупляться… а еще выражение stuff it – да насрать мне на это… то есть переводчик, думаю, не имеет права забывать об этом круге смыслов близких и отдаленных… и что же делает наш любимый Пастернак? Переводит вот так:

Но он ведь думает лишь о себе:
Они ему одно, он им другое.
Не выслушал, пустился поучать,
Наплел, наплел и отпустил с отказом!

Пастернак, который так часто злоупотреблял неуместными просторечиями в своих переводах, на этот раз не воспользовался редким случаем, когда грубое, но сочное и точное выражение вполне соответствует персонажу! Увы, поверхностность Пастернака особенно очевидна именно в его переводах, прежде всего в шекспировских. Разве у него Яго? Да Яго сказал бы…