Дар речи - Буйда Юрий Васильевич. Страница 8
Она ненавидела всех, кому причинила зло: «Когда-то меня все называли талантливой, считая, что это высшее счастье. Но для настоящего счастья талант вовсе не нужен, талант – это счастье обслуживающего персонала. Боги бесталанны, но счастливы и могущественны. А мы всё просим прощения то за то, то за это… Наш школьный учитель литературы как-то сказал, что генеральная линия русской культуры вполне исчерпывается фразой “Пошел просить прощения и убил”. Вот поэтому я и не прошу прощения».
Поздно вечером мы вернулись в отель на острове.
Перед тем как лечь в постель, Шаша вдруг прижалась к моей спине и сказала:
– Больше я не исчезну…
Алена и Юг жили своей жизнью – мы не встречались ни в отеле, ни в ресторане, ни на прогулках по острову.
Мы с Шашей гуляли, катались на велосипедах, бродили вдоль Дуная, а замерзнув, пили глинтвейн в какой-нибудь забегаловке. На набережной перед отелем «Кемпински» любовались работой Ботонда Полгара, который отважно перевел живописное «Тондо» Микеланджело на язык скульптуры.
Как-то вечером в дверь постучали. Это был Юг.
– Алена погибла, – сказал он без выражения. – Убита насмерть.
– Входи.
В старину в русском языке слова «убит» и «избит» были синонимами, поэтому, если речь шла об убийстве, к слову «убит» добавлялось «насмерть», «до смерти». Понятно, что я не стал донимать Юга этими филологическими рассудизмами.
– Где Шаша?
– В ванной.
Мы сели на балконе, Юг выставил на столик огромную бутылку виски.
Выпили.
Я ждал.
– Стреляли в меня – попали в нее, – наконец проговорил он. – Дело было в Еврейском квартале, за нами топали, но я не сразу это понял, а когда сообразил, было уже поздно… – Помолчал. – У меня здесь дела, понимаешь… в общем, это мои дела, не ее, и стреляли в меня, а попали в нее, первая пуля в витрину, остальные в нее, пять пуль в нее, а меня даже не царапнуло…
– Юг, ты можешь ответить на один неприятный вопрос?
– Да, – сказал он, – я бандит. Ну или как хочешь называй, но в сухом остатке – бандит. И дела у меня здесь были бандитские. Понимаешь? – Выпил, снова закурил. – Ты не понимаешь, Шрамм, что такое Герой Советского Союза. И никогда не поймешь. Сейчас над этим смеются, а мне не до смеха. Потому что Героя давали не просто так. Я еле выжил, я спас роту и еле выжил. Семь пулевых, четыре осколочных и контузия, но я спас восемьдесят девять человек и выжил. Восемьдесят девять. Там и тогда я не думал, что́ мне дадут, Героя или что. Могли бы дать и «За отвагу», почему нет? Не думал об этом. Там и тогда я был офицером, который… который был офицером… ну и дали Героя… – Помолчал, давя окурок в пепельнице. – Герой – когда ты становишься лучшим из лучших. Самым красивым, самым высоким, самым белокурым и голубоглазым, самым сильным и самым добрым. Ты не можешь быть сволочью, мразью, подонком, как бы ни поворачивалась жизнь. Не имеешь права. Ты выше всех – выше всех, Шрамм! Образец, идол, идеал. Идеал. Дальше всех кидаешь мяч, лучше всех ебешь бабу, одним хлебом утоляешь голод сорока тысяч бродяг. Не смей смеяться!
– Я не смеюсь, Юг, – тихо сказал я, разливая виски по стаканам. – Кто я такой, чтобы смеяться над тобой…
– Я таким не был, но должен был таким быть. Le meilleur des meilleurs. [16] А я убил женщину…
– Но ты не виноват, Юг…
– Другую женщину, Шрамм. – Он смотрел на меня страшно. – В Африке. Она ни в чем не виновата была – ее просто захватили и привели в лагерь. Мы там сидели в яме – трое французов, итальянец, один местный и я. Нам не повезло. Охранники на нас ссали сверху и смеялись. Раз в день бросали в яму две-три связки бананов, бутылку воды. Или две. Однажды у них что-то случилось, ни еды, ни воды не было неделю… потом еще несколько дней… без еды и воды – на жаре трудно это, голова сначала перестает слушаться, а потом начинает отдавать приказы, да такие, что… В общем, почти две недели без еды… А потом они столкнули в яму эту женщину и сказали, что мы можем делать с ней что угодно, но лучше всего ее съесть, потому что в ближайшие дни другой еды не будет. Ее звали Фам. Может, это от femme, не знаю. Что угодно мы не стали делать… Кинули на пальцах – выпало мне. Я ее задушил…
Он замолчал.
Краем глаза я заметил Шашу – она стояла в дверном проеме, сунув руки в карманы халата, и не сводила взгляда с Савы.
– Ночью, набравшись сил, мы смогли выбраться из ямы. Я разломал бутылку из-под воды, по плечам товарищей выкарабкался из ямы и куском пластика зарезал спящего охранника, остальных расстрелял из его автомата. Нам повезло: их там было меньше десяти человек. Прежде чем уйти, мы закопали яму. Взорвали гранатами края – земля обрушилась внутрь. Так похоронили Фам. Через два дня нас заметил патрульный вертолет, и французы нас спасли. Потом я вернулся сюда. – Он снова выпил. – Я перестал быть героем, Шрамм. Я им был, это да, но после Фам перестал быть. Ну а потом… это был девяносто четвертый год, мужики вроде меня всегда найдут дело, я и нашел. Когда встретил Алену, мне показалось, что я… нет, героем я больше быть не мог, но человеком… появилась надежда… надежда на надежду… и вот – тоже нет, просто человеком – нет… Алены нет, а моя жизнь – tout comme toujours [17], вот так, прощай, Шрамм, и ты, Шаша, прощай…
Он вышел, тихо притворив за собой дверь.
Мы переглянулись, оделись, вышли из отеля, поднялись на мост Арпада и двинулись куда глаза глядят. Обошли, наверное, весь Будапешт, к рассвету вышли на набережную Бельград в районе площади Фёвам, остановились, и вдруг Шаша сорвалась с места и запрыгала на одной ножке вдоль цепочки тускнеющих фонарей, прыг, прыг, прыг, и я бросился за нею, догнал, схватил, обнял, но сил осталось только на одно слово: «Всегда… всегда… всегда…»
По возвращении в Москву Шаша даже не заглянула в свою квартиру – сразу поехала ко мне.
А в сентябре прошлого года врач сказал, что она беременна, и мы решили оставить ребенка.
Ботинки для сумасшедшего
Обрадованный рождением Сына, Бог открывает врата адовы, освобождая всю нечисть, которая в рождественскую ночь заполоняет мир. Эта нечисть бегает по скрипучим лестницам, стонет половицами, хлопает ставнями на окнах первого этажа и воет в печной трубе, которую старик Аксенов из Левой Жизни чистил в самом начале осени и весной.
В перестроенном доме бесы вели себя тихо, потому что печи разобрали, ставни выбросили, а взамен узкой и шаткой лестницы сделали новую – теперь она опиралась на мощные дубовые колонны, толстенные же широкие ступени были так подогнаны, что не издавали никаких случайных звуков.
Мне было жаль старой лестницы, которая откликалась басовитым скрипом на шаги Папы Шкуры, торопливо попискивала под легкой Аленой, бегавшей на цыпочках, отрывисто вскрикивала под стремительным Дидимом и кряхтела вразнобой, когда по ней поднималась Марго. Под этой лестницей мы целовались с Шашей, когда она вернулась из Праги и первым делом позвонила мне, и я всё бросил и помчался в Правую Жизнь…
Было темно, когда я спустился в кухню, чтобы выпить первую чашку кофе и выкурить первую сигарету. Кофемашина негромко заурчала, наполняя чашку двойным эспрессо. Я сел поближе к маленькому настенному светильнику, сделал глоток и затянулся свежим никотином.
В старой кухне уголок у окна назывался corner-talk, вечерами здесь было хорошо болтать вдвоем под чашку чая или бокал вина. В этом уголке и состоялся однажды разговор, к которому так долго готовился Папа Шкура, наконец собравшийся поговорить со мной «по душам». Не знаю, о чем он разговаривал там с Югом, а вот со мной – о ботинках.
Мы сидели друг против друга – я с чашкой кофе, он со стаканом коньяка, я слушал, он говорил о ботинках.
Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из предков Шкуратовых. Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым – то ли переплетчиком, то ли еще кем.