Кукольник - Кортес Родриго. Страница 21
На пороге стоял все тот же старый черный Томас.
— Она снова плачет… — только и произнес он.
Спустя две недели на очередной проповеди изрядно похудевший, осунувшийся преподобный Джошуа Хейвард был вынужден громогласно и во всеуслышание поблагодарить молодого сэра Джонатана Лоуренса за истинно христианское отношение к опекаемым им рабам. Потому что ни одно поместье не поставляло ему столько паствы, сколько ее шло теперь из поместья Лоуренсов.
По сложной взаимной договоренности, так, чтобы не слишком пересекаться с белой паствой, каждый вечер около трех десятков негров в сопровождении двух надсмотрщиков приходили в храм Божий, падали на колени и молились. На следующий вечер их сменяли следующие три десятка, затем еще и еще, и так каждый день.
Никогда еще приход не знал столь стремительной и бесповоротной христианизации самой трудной и самой непокорной части паствы.
А по ночам икона Божьей Матери Пресвятой Девы Марии начинала плакать кровавыми слезами, и привыкший к паническому нежеланию преподобного Джошуа Хейварда видеть этот кошмар старый черный Томас до самого утра утирал ей кровавые слезы смоченным в слюне рукавом и тоже плакал.
Часть III
В июле 1847 года по делу поместья Лоуренсов был все-таки собран опекунский совет, а в начале октября из Европы приехал брат покойного сэра Джереми — Теренс Лоуренс.
К этому времени последний, третий урожай сахарного тростника был уже собран, назначенный опекунским советом бухгалтер подбил итоги и представил соответствующий отчет. И только уволенный Джонатаном бывший управляющий Говард Томсон решил не дожидаться решения опекунского совета и, как говорили, уехал в Луизиану.
Разумеется, ему было от чего сбежать. Как выяснил бухгалтер — маленький, лысый, упрямый, как баран, и цепкий, словно клещ, чешский эмигрант, только на подделке купчих на тростник Томсон клал в свой карман по триста-четыреста долларов с каждого урожая. А таковых каждый год было три — в апреле, в июле и в октябре.
Впрочем, Томсон не брезговал и малым. Вместо трех фунтов свинины на одну черную голову в неделю он выдавал полтора, имея с этой несложной операции по тридцать семь с половиной долларов в месяц и обрекая триста пятьдесят «полевых спин» средней ценой триста пятьдесят долларов каждая на постепенное, но неизбежное истощение.
Расследованием этих обстоятельств дела и занялся, причем в первую очередь, дядя Теренс. Попутно он попытался объяснить племяннику, чем именно занимается в Европе и почему не собирается задерживаться здесь надолго, но Джонатан так и не понял ни что такое политическая экономия, ни почему социальные революции неизбежны. Европа жила своей собственной, суетной, склочной и малопонятной жизнью, а он своей — размеренной и насыщенной.
Эта новая жизнь так увлекала Джонатана, что он с легкостью передоверил дядюшке все дела отеческого поместья, тем более что, как ему объяснили на опекунском совете, это ненадолго, до совершеннолетия либо — согласно завещанию отца — до дня его свадьбы.
Джонатана это устраивало. Каждый божий день он вставал ни свет ни заря и тут же садился за книги, в обед спал, затем разыгрывал с куклами несколько представлений из древней истории, а к ночи уходил в сарай и с замирающим сердцем осматривал и ощупывал семь своих самых лучших кукол во всей коллекции — шесть целиком из плоти и одну, главную, из плоти и выкрашенного в черный цвет дерева.
За три месяца куклы изрядно подсохли и теперь издавали уже знакомый Джонатану пряный запах трав и пересохшего вяленого мяса. Их веки окончательно провалились внутрь глазниц и к чему-то там присохли, толстые губы съежились в размерах и разъехались в разные стороны, одинаково обнажив ярко-белые зубы и коричневые, твердые, как дерево, десны. И от этого лица кукол стали производить совсем иное впечатление, чем вначале. Они словно смеялись — угрожающе и одновременно беззаботно.
Изменились и сами тела. Одеревеневшие мышцы тоже ощутимо подсохли, и от этого некогда натянутая кожа местами сморщилась и словно стала еще темнее, а животы втянулись и плотно прилегли к «начинке» — предусмотрительно набитому Платоном вместо кишок мелко нарубленному и пропитанному смолистым «рассолом» камышу.
Но, как ни странно, сильнее всех менялся Аристотель Дюбуа. На первый взгляд трофейная голова словно застыла в одном состоянии — ни убавить, ни прибавить. Но любая, самая незначительная смена обстановки словно пробуждала его ото сна, заставляя выражение лица меняться буквально на глазах.
Джонатан не сразу оценил всю мощь этого феномена, но затем поэкспериментировал с одеждой и испытал настоящий шок. Стоило кукле повязать алый шейный платок, как черное высохшее лицо приобретало выражение решимости и азарта. Но едва Джонатан срывал платок и, скажем, накидывал на черные деревянные плечи куклы пальто, как выражение лица Аристотеля мгновенно менялось, голова начинала излучать невиданную доселе важность и даже неприступность. Это было безумно интересно!
Не забывал Джонатан и о тех, кто еще дышал, думал, ел и испражнялся — в общем, жил там, снаружи полутемного сарая. Все его негры прекрасно знали, кто в действительности является их господином и покровителем, а потому, безупречно подчиняясь сэру Теренсу, особое внимание уделяли ему — сэру Джонатану Лоуренсу. Каждые три-четыре недели они посылали к нему свежую, вошедшую в возраст и еще не тронутую ни одним чернокожим девочку, и по тому, как он к этому отнесется, безошибочно судили, насколько угодили своему белому господину.
Джонатану это нравилось. Он старался быть добрым и справедливым и уже видел, как постепенно панический ужас его рабов перед спрятанной до иных времен куклой обезглавленного служителя африканского божества Мбоа меняется на глубокое уважение к тому, чьими искренними отеческими заботами только и поддерживается их жизнь и благочестие.
И лишь к ноябрю, когда в его поместье внезапно появился, казалось, давно забытый человек, стройный и совершенно ясный мир Джонатана вдруг пошатнулся и словно лопнул пополам.
Если честно, Артур Мидлтон был потрясен, хотя и умело это скрывал. Он запомнил Джонатана щуплым, робким девственником тринадцати лет, доверху наполненным сумасбродными заумными идеями и не способным ни на одно действительно мужское дело. В чем-то он оставался таким и сейчас — замкнутым, скованным в движениях и не вполне нормальным. Но кое-что все-таки изменилось.
Уже по тому, с каким почтением и даже трепетом склонялись перед этим недоноском ниггеры, было видно, сколь высокого они о нем мнения. Это задевало. Уже года полтора, как Артур лично осуществлял экзекуции самых непокорных — сначала не без помощи управляющего, а затем и вполне самостоятельно. Он был суровым и непреклонным, он был требователен и властен, порой настолько, что даже его отец, известный своей строгостью сэр Бертран Мидлтон, нет-нет да и проявлял глухое недовольство растущими притязаниями своего не в меру развитого отпрыска. Но так, как Джонатана, его все равно не боялись.
Нет, Джонатан не пытался выглядеть чем-то большим, чем он есть на самом деле; он не стал предлагать другу детства любую из его юных рабынь, он не козырял своей властью над прислугой, и все равно Артур был по-настоящему потрясен.
— А на Рождество чем думаешь заняться? — старательно скрывая ревность за рассеянной улыбкой, интересовался он.
— Читать буду, — просто ответил Джонатан. — Ну, может быть, съезжу в город, отцовскую коллекцию кукол пополнить.
И наблюдательный Артур видел, как от одного ровного, мягкого голоса Джонатана держащие серебряный поднос руки толстой черной Сесилии начинают мелко подрагивать.
— А что это за история с побегом у тебя была? — проезжая мимо убранных осенних полей, как бы ненароком интересовался Артур.
— Да ничего особенного, — пожимая плечами, уходил от ответа Джонатан.
— Ну как так — ничего особенного? — настаивал Артур. — Я слышал, ты даже от помощи полиции отказался, а всех вернул. Как это ты сумел?