Нора (сборник) - Азольский Анатолий. Страница 24
Чудесный день, мягкий, задумчивый. Рыболовы облепили берег, уставясь на неподвижные поплавки, потом накатила волна от пароходика, и в полусонной тиши Людмила Мишина продолжала клеймить неисправимого бабника Сергея Гастева, который улыбался, дивясь неустранимой подлости идущей рядом молодой и привлекательной женщины, драконившей за распутство того, кто девственником проучился все семестры, уйдя в армию добровольцем, а не занимался «развратом», за что ему делался втык, а однажды, бессовестно и храбро солгала Мишина, Гастеву даже влепили выговорешник!..
Ложь, наглая ложь, вранье несусветное — но как легка походка, как грациозно покачивается таз, когда скрипучая тяжесть тела переносится с ноги на ногу, а движения бедер намекают на их волнообразные подъемы и опускания в иной плоскости. В Вене Гастев частенько захаживал к профессору, автору безумной теории о том, что вся женщина — от макушки до пят — всего лишь чудовищный нарост на детородном органе, и страсти, тайно бушующие в сокровенной глубине первоосновы, прорываются наружу гримасами, взглядами, речью, и вообще, внушал профессор, все извивы женской психики объясняются капризами чуткого и единственно мыслящего органа. Но, пожалуй, любой не слышавший профессора мужчина догадался бы, что великолепно сложенная и кажущаяся издали обольстительно красивой Людмила Мишина, самоуверенно и пылко проводящая среди молодежи линию партии, никакого женского опыта не имеет, ни разу еще не просыпалась в объятиях мужчины, а торопливые соития угнездили в ней презрение к противоположному полу, и вообще организм ее живет не по лунному календарю, как у всех женщин, а по юпитерианскому, с большим запаздыванием.
И все же — как благородны эти чуть ниже ключиц нарастающие выпуклости, и никакие одежды не скроют того, от чего любой мужчина приходит в тихое умиление перед таинством природы, умеющей и на голом каменистом склоне выращивать эдельвейсы. Разговор между тем переметнулся на литературу, то есть вернулся к прерванному в приемной диспуту, а она, литература, обязана подавать пример, не допускать «близких отношений», и Гастев стал вяло возражать: автор, мол, обеднил своих героев, не дав им права на личную жизнь. Да, борьба с оккупантами, но именно эта борьба удваивается, удесятеряется, если юный подпольщик не только любит такую же подпольщицу, но и занимается с нею тем, что необоснованно именуется развратом.
Физическое сближение юноши и девушки не только веление инстинкта, но и условие их совместной деятельности на благо общества, и ради этого блага сближение более чем обязательно, это доказывал Гастев, открыто и зло улыбаясь, искоса посматривая на пылко возражавшую Мишину, — так вот и разгорелся спор. Презрение, сквозившее в тоне Гастева, не могло не улавливаться Мишиной, а у того уши раздирались бесстыже-поддельными словечками комсомольской вруньи. Нет, не умела Мишина искусно притворяться, управлять голосом, хоть и был пионерлагерь классом по вокалу, здесь умелые вожатые мгновенно меняли сюсюканье на натуральный злобный выкрик — балаганному лицедейству обучались вожатые, театру на поляне и у костра!..
Куда шли, какими улицами — Гастеву не помнилось. Рука его — сама по себе, вовсе не по желанию — частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар — отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще — разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз).
Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!..» — сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! — тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. — Я все расскажу на партбюро!..»
Четыре года спустя, то есть 3 сентября 1949 года, угроза эта вспомнилась, и тринадцать рублей сжались в кулаке, когда Гастев свернул на Красногвардейскую, славную гастрономом, где всегда продавались чекушки и мерзавчики, но, не пройдя и нескольких шагов, понял он, что сценарий сегодняшней субботы грубо попран. Серые милицейские «Победы» облепили дома у гастронома, с ревом подкатили машины с красным крестом, любопытных оттесняли спешившиеся мотоциклисты, и народ, покидая опасный район, возбужденно переговаривался. В толпе, в самом воздухе — та радостно-тревожная избавленность от смерти, какая бывает при свежем трупе, — чувство более чем знакомое Гастеву, и он машинально отметил время: двадцать часов тринадцать минут; очередное ограбление, уже третий месяц в городе и области орудуют группы налетчиков, назвать их бандами милиция не решается, чтоб не прослыть беспомощной, тем не менее нападения на магазины, сберкассы и одинокие сейфы стали обыденностью, выстрелы — на устрашение — часты, убийства — редки.
Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь обо— рвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины — вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но — спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?» День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там — наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши — на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай.
Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь — от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, — на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ — из солдатских баек — сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…