Алая карта - Буало-Нарсежак Пьер Том. Страница 4
В восемь приходит Клеманс, чтобы сделать мне укол.
— Давайте поворачивайтесь, да поживее!
Со всеми своими пациентами Клеманс обращается с грубоватой нежностью. Она толстая, краснолицая, резкая, выговор у нее слегка просторечный, как у крестьянки. Эта женщина без возраста больше чем медсестра, она — устный журнал.
— У мадам Камински никакой не аппендицит. Так сказали, чтобы не пугать бедняжку, но все куда хуже.
Она понижает голос.
— Вы меня понимаете?
Главное — не называть вслух имя «зверя», жуткой опасности, которую никогда не удается обнаружить вовремя, сколько бы процедур и обследований человек ни проходил.
— Родственников уже предупредили, — продолжает Клеманс. — Старушку увезли в клинику, но она неоперабельна.
— Сколько ей лет? — Я не смог удержаться от вопроса.
Никто не способен промолчать, когда человек, пусть даже незнакомый, оказывается в смертельной опасности. Услышав ответ, впадаешь в задумчивость, делаешь выводы, сравниваешь.
— Будет девяносто шесть, — сообщает Клеманс. — Согласитесь, в таком возрасте пора подумать об… уходе. Ее квартира уже обещана другим постояльцам.
— Воистину от вас ничего невозможно утаить.
— Да ладно вам, не такая уж я и вездесущая!
Клеманс издает смешок, более уместный в устах юной девушки, а не крепко сбитой тетки.
— Мадемуазель де Сен-Мемен попросила подменить ее на несколько минут, и я заметила письмо на столе.
— Так вы еще и письма чужие читаете? Ну и дела!
— Как вам не совестно, мсье Эрбуаз! Я только взглянула. Речь идет о супружеской паре. Что может быть хуже? Мне работы точно прибавится!
Она уходит. Круг замкнулся. Еще один день прибавился к прожитым, нет, вернее будет сказать — стало одним днем меньше до конца. Что, кроме болезни, способно нас взволновать? Крупные мировые события происходят вдалеке от этого дома. Ужасные трагедии, катастрофы, преступления… Известия о них долетают до нас глухим эхом. Даже если начнется война, опасаться стоит только физических лишений. Отныне нам запрещено вибрировать в унисон с остальным человечеством, разделять страхи других людей. Мы утратили право на эмоции. Мы все комментируем, обо всем болтаем. Мы — мастера разговорного жанра в чужих драмах. По всему выходит, что я прав, когда говорю, что сыт по горло?
Дело за малым — набраться мужества для последнего, решающего шага!
Я перечел написанное и нашел текст неуклюжим и туманным. Я утратил навык, но был прав, решив во что бы то ни стало запечатлеть свой бунт в словах. Если бы меня попросили дать определение маразма, я назвал бы слабоумным человека, поддающегося на обман и верящего в сладенькую сказочку о счастливой старости, которой кормят нас газеты и журналы. Смотреть на жизнь трезво — вот истинное утешение. Есть еще одно обстоятельство. Мне не так уж и страшны кажущиеся бесконечно долгими часы между ужином и сном, ведь я назначил себе свидание за письменным столом. Вместо того чтобы по-стариковски прокручивать в голове прошлые неудачи и сожаления, я, как в былые времена, зажигаю лампу и начинаю охоту на слова. Стрелок из меня теперь никудышный, но я готов довольствоваться мелкой дичью. Где мои двадцать лет, куда улетучились непомерные надежды? Два моих романа имели успех. Вот они, стоят на полке книжного шкафа как свидетели обвинения. Иногда я их перечитываю. И наивно говорю себе: «У меня тогда был талант. Как я мог отречься от него — пусть даже ради интересной профессии? Да, она позволила мне нажить состояние, но она же и стерилизовала!» Ничего, думал я, у меня будет время, когда выйду на пенсию, а пока постараюсь набраться опыта — в делах, да и с женщинами, какое же творчество без опыта?
Я верил, что с возрастом человек становится более зрелым. Теперь я знаю, что воображение склерозируется, как и артерии. Даже эти сумбурные записи непросто ложатся на бумагу. Они сочатся и застывают на манер сталактитов. Я сравнивал свои литературные потуги с охотой. Вы скажете: бедняга обманывает себя. Пусть так, но мои мысленные усилия дают возможность не думать о времени. Я не смотрю на часы, когда лелею свою скуку, и так незаметно доживаю до полуночи. Начинаю раздеваться, не переставая размышлять, подбираю слова, складываю фразы, осторожно, чтобы не спугнуть, вытаскиваю из подсознания образы. Все это ни к чему. Слишком поздно. Но я засыпаю, чувствуя себя не совсем уж бесполезным существом. Я обязуюсь продолжать мои хроники, ничего не упуская и не опуская ради единственного удовольствия дать волю перу, как гончему псу. Кому это может помешать? Написанное читаю только я сам, и невыносимая правда терзает меня одного. Наверное, единственный способ прогнать пустоту быстротекущих дней — это описывать ее, до тошноты, до омерзения. Во всяком случае, попробовать стоит.
Франсуаза принесла мне поднос с завтраком и прямо с порога сообщила новость:
— Мамаша Камински умерла.
Умерла на операционном столе! На свете нет смерти пристойней. Все происходит вдалеке от дома. Никто не суется с соболезнованиями. Такая смерть словно бы происходит в таинственном лимбе, откуда усопших забирают в роскошном катафалке, везут на кладбище и опускают в могилу, которую родственники украшают букетами и венками. Кое-кто предпочитает кремацию, но таких немного — вид огня, принимающего в свои объятия гроб, навевает мысли об адском пламени. Лучше уж лежать под землей со скрещенными на груди руками и тихо ждать воскрешения.
Самое время поговорить о религии — не о религии вообще, а о той, что исповедуют в «Гибискусе». Здесь все — верующие и атеисты — ходят к мессе; во-первых, это «бонтонно», а кроме того, в наших богослужениях есть что-то такое, с позволения сказать, клубное. У нас частная часовня, где не бывает чужих. Службу отправляет убеленный сединами священник — мягкий, внушающий пастве доверие, а главное, очень терпимый. Он знает, что грех рано или поздно тоже «уходит в отставку» и его прихожане исповедуются в воображаемых прегрешениях. Наш святой отец — воплощение радушия и прощения, приправленных некоторой долей консерватизма, что, впрочем, всем нравится.
Генерал Мург исполняет роль служки. У него плохо гнется нога, но он весьма изящно поднимается по ступеням алтаря и совершенно неподражаемо звонит в колокольчик, мягко, но настойчиво призывая нас отрешиться от всего мирского. Я часто замечал, что лучше всего прислуживают в церкви именно отставные военные. Нет-нет, я не шучу. Конечно, человеку, искушаемому грехом самоубийства, невместно рассуждать о вере, но ведь я не отчаявшийся и не люблю атеистов — на мой вкус, они слишком категоричны. Не нравятся мне и христиане, слишком фамильярно рассуждающие о Христе. Я занимаю выжидательную позицию. Бог? Возможно. Существует Он или нет, есть Ему до меня дело или нет, значения не имеет: проблема в том, что у меня больше нет сил выносить себя. Я констатирую этот факт без гнева и пристрастия. Так уж случилось, что я отдалился от себя и от остального мира, и, если уйду — незаметно, на цыпочках, — это никого не оскорбит и не станет богохульством.
— Не стоит быть таким пессимистом, — говорит Клеманс, когда я даю понять, что устал от жизни.
Она ошибается, пессимизм тут ни при чем, и я не мизантроп. Я стараюсь быть любезным и обходительным с окружающими. Но никто не может помешать мне смотреть на них — и на себя самого — взглядом энтомолога. Это началось давно. Если быть точным, вскоре после ухода Арлетт, когда я впал в депрессию. Не хочу вспоминать о том ужасном периоде моей жизни. Я был на грани безумия, но справился и стал другим человеком. Лазарем [9] скуки! Я все бросил: оставил пост генерального директора компании, квартиру на авеню Марешаль-Лиотей, друзей, «Бентли» — всё. Я даже не попытался узнать, где скрывается Арлетт. Не уверен, что она пряталась от меня, это совершенно не в ее характере. Эта женщина скорее уж появлялась бы на людях с мужчиной, которого предпочла мне.
С тех пор прошло пятнадцать лет. Возможно, больше. Нет смысла уточнять. Любопытно, что Хосе никогда ничего не говорил мне об Арлетт. Мой внук вообще редко подает о себе известия. Но должен же он знать, где находится его бабка! В первое время я думал, что найду успокоение или хотя бы научусь безропотно сносить свою участь в удобном и уютном доме престарелых. Первым было заведение в Блуа, безупречное во всех отношениях, но через год оно стало наводить на меня тоску. Потом я поселился в «Незабудке», недалеко от Бордо. (Вот ведь как забавно, все «богадельни», где я жил, назывались именами цветов!) «Незабудка» оказалась слишком шумной, что свидетельствует об одном: окончательно я от депрессии так и не избавился. В Альпах, близ Гренобля, оказалось слишком холодно. Теперь я обретаюсь в «Гибискусе», в квартире окнами на дорогу, и вынужден мириться с шумом. Сколько можно менять адреса! От себя не избавишься…