Собаки и другие люди - Прилепин Захар. Страница 1

Захар Прилепин

Собаки и другие люди

Памяти

Саши «Злого» Шубина,

ангела нашей семьи.

© Захар Прилепин, текст

© Вадим Солодкий, иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ»

Праздники святого Бернара

Отряхивая налипший снег и притоптывая, раскрыл дверь в свою городскую квартиру – и тут же увидел его.

Он жил у нас третий день.

Меня носило по городам, и семья умолчала о появлении нового жильца – щенка сенбернара, который не имел ещё тогда имени: оно пока не приходило.

Щенок лежал посреди квадратной, с высокими потолками, прихожей.

Он уже пересчитал всех домашних и обжился, а тут я – большой, пахнущий холодом, накрутивший на свою шубу сорок дорог.

Заскользив и расползаясь в стороны неловкими ещё лапами, он поспешно отбежал в угол, где, усевшись спиной к стене, уставился на меня: «Ты кто?».

– Это что ещё за шмель? – спросил я, не сдержав улыбки.

Он был пушистый и чуть нелепый, как шмель: рыжий, летний, безобидный.

Я полюбил его с первого взгляда.

– Шмель! – закричали дети. – Шмель!

Так у него появилось имя.

* * *

Вскоре мы приняли волевое решенье: отправиться жить в деревню, где у нас имелся двухэтажный, насупленный, скрипучий домик на покосившемся фундаменте – зато с настоящей печью.

Шмель, помнится, лежал поверх огромных тюков и сумок в багажнике нашей большой вездеходной машины, растерянно глядя в затылки детям и ожидая, когда к нему обернутся: я видел зовущее выражение его глаз в зеркале заднего вида. Время от времени он предпринимал решительную попытку перебраться к людям на задние сиденья, но его весело загоняли детскими ладошками на место.

Добравшись, мы долго таскали эти тюки, наполняя старые шкафы новой жизнью, а Шмель носился туда-сюда, громко топоча по полу и ликуя обилию застарелых, добрых, терпких запахов.

На следующее по приезде утро, усадив детей в машину, взметая снега и разноголосо крича на ухабах, мы прорвались вглубь сияющего, как накрытый для самого долгожданного гостя стол, леса.

Раскрыли багажник и вынесли его, нетерпеливого и оглушённого счастьем. Даже щенком он был увесистым парнем.

Небосвод обрушился на него всей своей торжественной благодатью.

Я бережно поставил его в снег – и он тут же, вшибаясь грудью в сугробы, неистово устремился вперёд. Прыгая, всякий раз утопал до самого носа. Это удивляло его – но, собравшись, он тут же делал новый рывок.

Так выглядит счастье: маленький Шмель на лесной поляне под хохот детей пытается преодолеть сопротивление ослепительно снежного мироздания.

* * *

Наискосок от нас жил старый пчельник.

Когда-то, лет сорок назад, он, рано постаревший мужик на шестом десятке, вдовец, имевший приёмную дочь и двух внуков, смертельно заболел – и решил умереть в лесной тишине, подальше от города.

Он был совсем слаб – и его дочь, молодая ещё баба, оставив двух сыновей на мужа и бросив работу, перебралась за ним вослед.

Все думали: дед протянет месяц, ну, два – больше врачи ему не давали от всех щедрот, – и тогда б его дочка вернулась к детям и восстановилась на работе.

Но дед тянул да тянул.

Вытянул три месяца, потом целый год – хотя всё ещё казался слабым, вдыхающим предпоследнее своё дыханье.

Всякий раз, когда дочь порывалась уехать, дед с ней прощался навсегда и ложился на печь, прося натопить как следует: «Во сне и отойду – хоть не сразу окоченею».

«Ну, ещё одну весну», – решила дочка, прожив так вторую весну, второе лето, вторую осень, а потом и очередную зиму.

В третью весну под присмотром деда она засадила огород.

Ел дед теперь только капусту и свёклу.

Тогда же старший сын его приёмной дочери закончил школу, и дочка задумала остаться насовсем. Пообвыкнувшись существовать со стариком посреди густого леса, решила: некуда теперь спешить – младший уж как-нибудь доучится.

На следующий год оживший дед решил развести пчёл.

С тех прошли несчётные годы.

Иногда пчельник, опираясь на крепкую, древнюю почти как он сам суковатую палку, проходил по деревне. Ни на кого не глядя, резким голосом дед вдруг почти выкрикивал отдельные фразы, как бы вырванные из обширной, но неизвестной нам речи.

Быть может, он говорил со своим прошлым.

В ту зиму, когда в деревне появился Шмель, умерла его приёмная дочь.

Дед остался жить дальше. Ему было примерно девяносто пять лет, и уже полвека дед никуда не спешил.

Время от времени сталкиваясь с ним на улице, я так и не смог рассмотреть его толком: с тем же успехом можно было попытаться запомнить рисунок древесной коры.

Почерневший, но с всклокоченными белыми бровями, дед был преисполнен временем.

Лицо его пересекали несколько чёрных вен, похожих на удары плетью. Рот был завален внутрь. Уши, напоминавшие волглые осенние грибы, мохнатились в раковинах серебрившейся на солнце паутиной.

* * *

Помимо пчельника, нашу малолюдную, затерянную в глухих лесах местность населяли следующие граждане.

Ближайшим соседом был Никанор Никифорович: наши дворовые постройки примыкали к его забору, но мы почти не виделись – зато слышали друг друга каждый день.

Лет ему было не менее пятидесяти, он был в меру пузат, несколько кривоног, держал собак и пропадал на охотах. Рыбачить тоже любил: ловил и на сеть, и на удочку, и многими иными хитрыми приспособлениями, но всегда один.

Раз видел, как он тащит два мешка рыбы: хмурый и торопливый, как тать.

Смотрел Никанор Никифорович всё время словно искоса, прищуренным взглядом, с пол-оборота, отчего возникало ощущение, что у него флюс, который он прячет.

При разговоре жестикулировал, как южный человек. Если что-то ему приходилось не по нраву, сразу повышал голос, и кричал как контуженый – будто сам себя не слыша.

Порой я становился невольным свидетелем, как он, то ли с кем-то, невидимым мне за его забором, то ли, скорей, сам с собой обсуждает соседей. Все соседи были, на взгляд Никанора Никифоровича, не вполне хороши.

Любую пойманную соседями рыбу он воспринимал как свою, уворованную у него. Всякая новая соседская постройка тяготила ему взгляд.

Молодых, в соку, женщин не выносил на дух, почти клокоча от раздражения: «…туда идёт, жопу несёт свою! Сюда идёт! Жопу несёт!». Это звучало так, словно женщина носила туда-сюда лукошко, полное яблок из его, опять же, сада.

В сущности, он был хороший мужик – если с ним не связываться.

Большинство деревенских держались от него подальше.

Никанор Никифорович имел жену. Жена наезжала к нему раз в месяц, а то и в три.

Через дорогу от Никанора Никифоровича проживала с двумя душевнобольными дочерьми Екатерина Елисеевна – удивительной доброты бабушка, которой неизвестно за что выдали скорбную судьбу. Сама она была совершенно нормальна: молельщица и труженица, безропотно несшая свой крест. Дочки унаследовали болезнь по линии её мужа – при том, что и он был вменяем, только молчалив. Однако мужнин, что ли, прадед в стародавние времена страдал манией, лечился, не выправился и через поколение перекинул свой недуг.

Дочки были дебелые, заинтересовавшись чем-то – смотрели, пристыв, птичьими глазами, не любили громких звуков, летом пили во дворе чай, зимой, случалось, катали снежную бабу, потом громко ссорились из-за пустяка, и бабу побивали на куски. В конце концов одна из дочерей падала на снег и начинала рыдать, как маленькая, вызывая из дома Екатерину Елисеевну.

На краю деревни жил двадцатипятилетний пьяница Алёшка со своей матерью, лежачей больной, которой я никогда не видел.

Несмотря на свой возраст, вид Алёшка имел опойный и жалкий. Печень его уже не справлялась со всей той самогонкой и прочей отравой, что он при всякой возможности заливал в себя. С утра и вечером, весной и осенью Алёшкино лицо было безобразно распухшим.