О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденног - Виницкий Илья Юрьевич. Страница 32

Перед нами показательный случай рождения «культурно­го ругательства» из духа военно-морской артиллерии. К концу XIX века это ядреное (в прямом смысле) словечко утратило «историческую» связь с голландским названием корабля и проклятием. Сологубовскому инспектору оно казалось столично-французским, студенческим, а читателям Сологуба — «заумным» неологизмом с сильной экспрессией.

Вернемся к толстовскому анекдоту академика Крылова. Нет никаких сомнений, что о дондер шихах известный ученый и кораблестроитель хорошо знал, но предпочел почему-то заменить «шиш» на «пуп». Скорее всего, это была не цензурная купюра, а «остраняющая» шутка (думаю, Виктору Шкловскому такая неожиданная замена шиша на пуп понравилась бы). Но воз­можно, мемуарист (точнее, Толстой в рассказанном ему отцом анекдоте) обыграл еще одну бранную идиому с этим словом — «donder op», — означающую что-то вроде «проваливай!» или английское «fuck off!», только маленько помягче. (Развивая Павловца, добавим, что голландское cлово «poep» — какашка — звучит как русское «пуп», так что скатологическая коннотация эвфе­мизма здесь вполне к месту. Есть смачное бурское выражение «soos ‘n poep teen donderweer», буквально означающее «как с...ь против грозы».) Кстати сказать, сам Толстой изучал голландский — правда, уже в старости. Палкой

Итак, вопреки мнению некоторых исследователей, Толстой этот эвфемизм специально не изобретал «с благородной целью», по словам Бориса Андреевича Успенского, заменить им матерную ругань. Более того, известно, что сам граф к мату относился вполне сочувственно, о чем сохранились соответствующие воспоминания Максима Горького и Ивана Бунина. Первый писал о колоритной речи Толстого:

Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные» слова с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня. Впоследствии я понял, что он употреблял «отреченные» слова только потому, что находил их более точными и меткими, но тогда мне было неприятно слушать его речь.

Среди отмеченных Горьким точных и метких неприличных слов из толстовского арсенала была и героиня нашей предыдущей заметки. Горький вспоминал, с каким воодушевлением старый граф отреагировал на его историю о «битве» с любве­обильной генеральшей Корнэ, которую будущий буревестник ударил лопатой «пониже спины». «Лопатой, а? — покрикивал он тоненько, хохоча до слез, до боли в груди и оханья. — По самой, по... И — широкая лопата?»

Говоря о толстовской склонности к более крепким выражениям, Александр Жолковский предположил игру писателя с недвусмысленным в русской традиции эпитетом «голландский» в «Анне Карениной», где отталкивающий двойник Вронского, «иностранный принц», ищущий «русских удовольствий», сравнивается со свежим, большим, зеленым, глянцевитым голландским огурцом. Здесь Жолковский удачно припомнил припи­сываемую Николаю I максиму, что «голландскими в русском языке бывают только две вещи — „сыр“ и „хер“» (а посол бывает «государства Нидерландов».

Но анекдоты редко возникают на пустом месте. Так, крыловский (и деминский) рассказ хорошо вписывается в контекст воспоминаний родственников и друзей Толстого, правда относящихся не к крымскому периоду, а к гораздо более позднему времени, когда сквернословие писатель начал воспринимать как дурное с религиозной точки зрения дело.

В книге Николая Гусева «Жизнь Льва Николаевича Толстого» (1927), на которую ссылался Бунин, приводились слова Софьи Андреевны к доктору Маковицкому о том, что «ругаться Лев Николаевич не мог»: «такими же были и его отец, который „cо всеми бывал учтив и ласков“, и мать, которая, бывало, „вся покраснеет, даже заплачет, но никогда не скажет грубого слова“».

Сам Маковицкий в записи от 24 августа 1906 года приводил слова Толстого о том, что тот в Туле у постоялого двора напротив винного склада видел мужика, который «ругался бессмысленными неприличными словами с хозяином». На бессмысленность русского мата указывал и сам Толстой в трактате «Так что же нам делать?» (1884–1886). Посетив Хитров рынок, он отметил, что там «после каждого нужного слова произноси­лось одно или два ненужных, самых неприличных слова». Люди «были не пьяны, чем-то были озабочены, и шедшие навстречу, и сзади и спереди, мужчины не обращали на эту их странную для меня речь никакого внимания. В этих местах, видно, всегда так говорили».

Наконец, здесь уместно привести еще одно сочное воспоминание, свидетельствующее о том, как Толстой пытался «перекрыть» матерные слова: «— На Козловку никто не ездил сегодня? — спросил Лев Николаевич. — Я вчера шел туда, и на снегу — там обыкновенно чертят матерные слова — я начертил из послания Иоанна: братья, будем любить друг друга. И очень хорошо вышло. — Чем же вы чертили? — Палкой». (К слову: один мой друг рассказывал, что в детстве записал на листке бумаги все нехорошие слова, которые знал, и закопал их в землю, по-своему продолжив знаменитую толстовскую легенду о палоч­ке счастья, «зарытой у дороги, на краю оврага старого Заказа».)

Но, повторим, до публикации приведенной выше соловецкой истории, рассказанной толстовцем Деминым, никаких печатных свидетельств об эвфемизмах Толстого нет. Роман Лейбов, как уже говорилось, предположил, что это апокриф, хотя и правдоподобный: «анекдот анекдотом, а на Толстого классно похоже». Отец мемуариста Николай Крылов лично с Толстым знаком не был и начал службу в 14-й (не 13-й, как в воспоминаниях его сына) бригаде после того, как Лев Николаевич ее покинул. Приведем соответствующий фрагмент из его мемуарного очерка:

Я <...> отправился из Москвы в Каменець-Подольскую губернию, куда меня перевели в 14-ю бригаду, из которой только что выбыл Лев Николаевич Толстой. В бригаде он оставил по себе память, как ездок, весельчак и силач. <...> Он же оставил много остроумных анекдотов, которые рассказывал мастерски; некоторые анекдоты — не для печати.

Очевидно, перед нами один из таких офицерских анекдотов, запомнившихся отцу академика — часть фольклора о Толстом и, можно сказать, хронологический исток традиции, достигшей «кульминации» в псевдохармсиане (символично, что сам Хармс, как уже говорилось, внес слово «едондершиш» в свою записную книжку).

Между тем в самом конце жизни Толстого была опубли­кована заметка популяризатора его творчества и учения лите­ратора Александра Хирьякова о том, как он посетил писателя в Ясной Поляне и задал ему, по просьбе Николая Крылова (отца нашего мемуариста), вопрос о справедливости историй о проделках Толстого в батарее. По свидетельству Хирьякова, «воспоминание своего сверстника и товарища по батарее о попытках искоренить среди солдат и офицеров привычку к скверным ругательствам Лев Николаевич помнил», что было «вполне понятно, так как забота о нравственном улучшении человека до сих пор является одним из наиболее интересующих великого писателя вопросов». Но никаких конкретных примеров вы­разительных толстовских эвфемизмов в этой заметке не приводилось. Скорее всего, макароническая «начинка» анекдота («едондер-пуп» и «ерфиндер»), равно как и его ироническая мораль (урок явно не удался, ибо самого учителя солдаты сочли сквернословом из сквернословов), принадлежит изобретательному мемуаристу Крылову. Еще раз: этот анекдот скорее отражает (и даже пародирует) убеждения Толстого после его религиозного обращения, а не времен Крымской войны. Табу и шиш

Перейду, как говорил мой коллега Щебень, к недопереваренным заключениям. Этимологическая связь привлекшего наше внимание эвфемизма с голландским выражением, опробованным в русской литературе XIX — первой трети XX века, имеет не только спортивно-филологический интерес. Выяснение этой родословной (при всех остающихся еще пропусках в цепочке) раскрывает механизм фонетической русификации и, простите за выражение, нарративизации и мифологизации (emplotment) подобных случаев.

Как я постарался показать, крепкий эвфемизм «едондер-шиш», приписанный в XX веке артиллеристу Льву Толстому, возник, по всей видимости, еще в XVIII веке и постепенно — прежде всего благодаря роману Сологуба и рассказу Елпатьевского — обрел свою собственную культурную биографию, продолжающуюся и в наше время. С определенного момента это выражение, перефразируя Романа Якобсона, поте­ряло какое-либо отношение «к моржам и Голландии», войдя в семью русских экспрессивных «заумных» словечек вроде «енфраншиша» Белого, «дыр бул щыла» и «шишей» Крученых (Табу-э-шиш, заимствованный у Пушкина) и очень отдаленно и, возможно, фантастически «Швондера» у Булгакова и «барона фон дер Пшика» из военной сатирической песенки Леонида Утесова.