Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади - Горбаневская Наталья Евгеньевна. Страница 77

Лев Толстой писал: «Рассуждения о том, что может произойти вообще для мира от такого или иного нашего поступка, не могут служить руководством наших поступков и нашей деятельности. Человеку дано другое руководство, и руководство несомненное – руководство его совести, следуя которому он несомненно знает, что делает то, что должен». Отсюда нравственный принцип и руководство к действию «не могу молчать».

Это не значит, что все сочувствующие демонстрантам должны выйти на площадь вслед за ними; не значит, что для демонстрации каждый момент хорош. Но это значит, что каждый единомышленник героев 25 августа должен, руководствуясь собственным разумом, выбирать момент и форму протеста. Общих рецептов нет. Общепонятно лишь одно: «благоразумное молчание» может обернуться безумием – реставрацией сталинизма.

После суда над Синявским и Даниэлем, с 1966 года, ни один акт произвола и насилия властей не прошел без публичного протеста, без отповеди. Это – драгоценная традиция, начало самоосвобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу.

Вспомним слова Герцена: «Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу – стой! – начнем с того, чтобы освободить себя».

Анатолий Якобсон

Вместо послесловия. «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь» [21]

Пятнадцать лет спустя – что нового могла бы я рассказать о демонстрации? Даже для того, чтобы сейчас восстановить ее точную картину, мне пришлось бы обратиться к мною же составленной документальной книге «Полдень» – но стоит ли пересказывать «своими словами» то, что написано по горячим следам? Не лучше ли задуматься над тем, почему наша демонстрация – один акт сопротивления в ряду многих – и до сих пор не забыта? Почему вместо того, чтобы эти «дела давно минувших дней» постепенно стерлись из памяти, «легенда» демонстрации, наоборот, крепнет?

Я наблюдала, как рос интерес к демонстрации, росло ее значение, сначала дома, потом на Западе. Пять лет назад, к десятилетию вторжения в Чехословакию, гамбургское телевидение сделало двухсерийный фильм, посвященный демонстрации, и с тех пор его уже неоднократно показывали в Германии (откуда его видно и в соседних странах, включая ГДР и Чехословакию), его купили и показали телекомпании нескольких европейских стран. Книга «Полдень» вышла четырьмя иностранными изданиями – французского уже не найти, распродано, об остальных просто не знаю. Успех «Полдня» – не в «литературных восторгах» читателя, но в напряженном интересе к нескольким минутам свободы, пережитым нами в августовский полдень 68-го года.

Я помню, как на моих глазах осознавалось значение нашей демонстрации в близких к нам кругах – в тех, что мы сейчас назвали бы «диссидентскими» и «околодиссидентскими». Думаю, те же причины действуют и на Западе, хотя механизм их действия: осознание изнутри и осознание извне – различен.

После того как мы семеро [22]: Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг и я – вышли 25 августа на Красную площадь с несколькими плакатами, протестуя против вторжения советских войск в Чехословакию, и шестеро из нас, кроме меня, оказались арестованными, отношение к демонстрации – которое я, оставшись на воле, могла наблюдать – было довольно скептическим. Конечно, не у всех: были и энтузиасты, и те, кто завидовал нам, кого не было в тот день в Москве, но кто обязательно пошел бы с нами. Были незнакомые люди, которые приходили ко мне домой выразить свое восхищение нашим актом протеста. Но было и другое.

Были слова о нелепости действий, которые не приносят никакого ощутимого результата, о том, что шестеро демонстрантов пошли в тюрьму бессмысленно. Возник знаменитый термин «самосажание». (На все это в свое время лучше всех ответил покойный Анатолий Якобсон, и его открытое письмо еще до суда над демонстрантами многим открыло глаза.) Был у меня разговор с человеком [Виктором Красиным], которого я – до этого разговора – числила среди близких друзей и который сказал: «Будь я в Москве – я бы вашу демонстрацию отменил». «Отменил» или даже «запретил» – не помню точно. Через несколько месяцев, когда московское «общественное мнение» изменило свой взгляд на демонстрацию, я напомнила своему собеседнику этот разговор. «Да, – сказал он сокрушенно и не без сожаления, что упустил такую возможность, – пожалуй, я пошел бы с вами» [23].

Почему общественное мнение и мой собеседник вместе с ним стали относиться к демонстрации по-иному? Это отношение начало меняться еще до суда, но решительно переменилось после процесса пяти демонстрантов. Процесс ясно показал несколько простых истин.

Сама демонстрация как акт протеста и участие в ней каждого из нас были основаны на индивидуальном нравственном порыве, на чувстве личной ответственности – не побоюсь громкого слова – за историю. За историю нашей страны. За то, чтобы в ней сохранились не только газетные полосы с фотографиями митингов всенародного одобрения братской помощи. За то, чтобы прозвучал – пусть одинокий – голос протеста.

Мне-то казалось, что все это можно было понять в первый же день; а уж особенно тем, кто хоть немного нас знал. (Увы, одной из любимых тем разговоров в первые дни после 25-го было выяснение, кто из нас «потащил» всех остальных на площадь. Непонятно только, почему тогда «потащили» так мало: о демонстрации заранее знали не семеро, а, наверно, семь десятков человек.)

Оказалось, что многим для полного понимания смысла нашего поступка понадобились сведения о том, как проходил процесс; а главное – тексты последних слов пяти подсудимых, молниеносно, в несколько дней, распространившиеся в самиздате. Но, вероятно, я нетерпима или по крайней мере нетерпелива. Почему люди, даже оппозиционно настроенные, но сами несклонные к подобному риску, должны были все понять сразу? И в конце концов, не наши ли друзья приводили нам горы аргументов против демонстрации в ночь с 24-го на 25-е?

Пониманию простейшей истины – нравственного, притом лично, индивидуально нравственного характера сделанного каждым из нас шага – способствовало еще и то, что все пятеро подсудимых показали себя на суде как яркие, неповторимые и притом очень разные личности.

Второе, что произвело несомненное впечатление на круги московской, как в те времена говорили, «либеральной интеллигенции», – это отзвук, произведенный нашей демонстрацией и процессом демонстрантов в мире. Этот отзвук поколебал основной довод против демонстрации – аргумент о ее «безрезультатности». Выходит, не такой уж безрезультатной была эта «безумная» демонстрация, и существуют какие-то иные результаты, не взвешиваемые на весах прагматической политики? Думаю, что такие результаты действительно есть, хотя, идя на демонстрацию, мы о них, безусловно, не думали, никому никаким образцом служить не собирались и о том, проявляются ли в нашем поступке какие-то более общие тенденции, не размышляли. (И тем более – стоит ли об этом даже говорить? – не рассчитывали, что в пять минут первого распахнутся кремлевские ворота и политбюро в полном составе, рыдая, бросится благодарить нас: «Спасибо, ребята, глаза раскрыли; а мы-то, дураки, не понимали, что делаем…» – и тут же помчатся 35 тысяч курьеров с приказами о выводе войск из Чехословакии…)

Для западного общественного мнения, как я понимаю, наша демонстрация стала наиболее чистым, наиболее сосредоточенным проявлением всего лучшего, основного в характере нарождавшегося тогда правозащитного движения. Были уже и до того демонстрации – в основном в защиту арестованных по политическим обвинениям (декабрь 1965, январь 1967). Но для постороннего глаза дело все-таки выглядело так, что защищают «своих» – друзей или, в конце концов, просто соотечественников. Демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию, основным лозунгом которой стало «За вашу и нашу свободу», была воспринята как нечто особенно бескорыстное: свободой жертвовали в защиту «чужих».